— Ладно. А с другой-то стороны, представь себе, что в этой группе нас пятерых бы не было. Или мы б не сумели сойтись с тобой вот так, приватно, и слушали бы только твой, извини, агрессивный бред на экскурсиях. В общем, как ты при твоих убеждениях свободного человека ухитряешься работать на эту власть?
Он застеснялся, даже чуть покраснел. Но Марк слушал его бесстрастно, отвечал голосом ровным.
— Об этом можно говорить бесконечно,—сказал он.—-Мне проще всего было бы отбрехаться, напомнив вам, что у нас всего один работодатель—государство. Ты резонно возразишь, что я мог бы выбрать работу, не связанную с надувательством. А я на том же уровне объясню тебе, что я этого не желаю, потому что нынешняя моя работа — динамичная, увлекательная и денежная. — Он пнул ногой в сверток из валютного магазина под столом.—Вступая в сделку с дьяволом, я парадоксальным образом самоутверждаюсь в качестве свободного человека. Понятно?
— Не очень,—вздохнул Гордон.
— Я могу и проще, с другого боку. Для туриста-середнячка я так и остаюсь туповатым проводником официальной идеологии. Но послушай, Гордон, тебя никогда не похищали? Нет? И заложником ты не бывал? Не смейся. Ибо мы тут все—заложники. За какую-то неведомую врожденную вину сидим под стражей, знаем, что случалось с другими заложниками, и потому молчим. Разумеется, молчать — это одно, а сотрудничать с похитителями—другое,—продолжал он, несколько путая понятия «заложник» и «похищенный», а может быть, не видя большой разницы,— но где-то там у вас открыли особый невроз, даже термин придумали для состояния, когда у похищенного развивается чувство солидарности с похитителями...
— Стокгольмский синдром,—подсказала Руфь.
— Да. И не почему-то оно возникает, а из самого примитивного страха. Страх. Психология человека, живущего под дулом автомата,— штука весьма любопытная, поверьте знатоку.
— Так уж и автомата,—недоверчиво сказал Гордон.
— Пистолета, если вам больше нравится,—обворожительно улыбнулся Марк. — Осмелюсь напомнить, что в нашей замечательной стране нет «практически ни одной семьи, где кого-нибудь не посадили или не расстреляли во время того, что вы называете чистками, а мы никак не называем. Так перепуганы, что само понятие стало табу, и нет для него в современной русской речи точного слова. Позволю уточнить, что советские лагеря и тюрьмы—не ваши, что интеллигент после политического срока обречен на гражданскую смерть. И вот вам итог: в своих московских экскурсиях я вовсе не кривил душою. Я и сейчас, как Уинстон Смит в конце романа, могу произнести монолог об исторической необходимости коммунизма. И тоже не буду притворяться. Разве уж совсем в глубине души... Но глубина души, милые мои, это по нынешним временам бо-олышая роскошь. Вот у Гиви, скажем, таковой счастливо не имеется. Между прочим,—он улыбнулся,— меня Костя учил всей этой схеме. Он объяснял мне свою главную беду — неумение ни забыть, ни подчиниться. Но это был, говорил, врожденный порок какой-то. Ведь большинстве людей выживает под дулом автомата —и какое большинство! — У нас тоже большинство—конформисты,—проворчала Руфь.
— Разве я спорю? У всех, решительно у всех на свете—свои проблемы. Вот у меня, например, позавчера арестовали любимого брата.
— За что?—ахнула Руфь.
— За его роман. Вам, господа, повезло. В наше либеральное время политические аресты производятся только для острастки, не больше нескольких сотен в год—и вот вы, можно сказать, почти лично присутствуете... Не говорите об этом Хэлен, даже в Штатах, ладно?
— Хотел бы я знать,—обронил помрачневший Гордон,—под каким соусом могли бы мы еще раз встретиться с этой старой жабой. Марк, мы не можем ему помочь?
— Какая уж там помощь! — Марк вздохнул.— Отправляйтесь восвояси, расскажите друзьям обо всех прелестях России, только не вздумайте драматизировать, рассказывайте все честно. Голодных нет, раздетых нет, недовольных нет, через десять—двадцать лет у всех, кто останется на свободе, будут бесплатные квартиры со всеми удобствами...
И этот вечер шел на убыль. Кое-кто уже вертелся на своих резных деревянных стульях, комкая ресторанные салфетки. Оркестр внизу собирался играть в последний раз.
— Клэр,—шепнул Марк,—а как же дальше?
— Посидим еще немного, потом пойдем гулять — ты же мне до сих пор не показал белых ночей, так туманно было все эти дни.
— Нет, вообще дальше.
— Ты же сильный, Марк, придумай что-нибудь.
— Я не сильный, девочка моя. Я всегда был слабый, а теперь и остатки силы потерял, я совсем как тот остриженный Самсон.
— Мы что-нибудь придумаем, — твердила она, — мы обязательно что-нибудь придумаем...— И он понимал, что говорится это только в утешение, но так хотелось поверить.
— Ты не смогла бы поселиться здесь,—полуутвердительно сказал он.
— Нет, я бы не выдержала. Да и работы для меня нет. Но ты бы легко прижился у нас.
— Сомневаюсь,—он покачал головой,—да и не выпустят меня. Но можно, ты знаешь, сбежать из моей пресловутой командировки в Сирию. Если пороха хватит, в чем тоже сомневаюсь. А можно на иностранке жениться—хоть на тебе. В таком случае лет пять промурыжат. А повезет— могут и года через три отпустить. Мать-то мне разрешения в жизни не даст.
Нет, довольно этих отчаянных разговоров. Что толку головою об стенку биться, когда все и так яснее ясного?
— Я не смогу так сразу все переломать,—голос ее звучал беспомощно,—не смогу, но я приеду еще, я обязательно приеду, даже если ты женишься, ну и что, мы же в реальном мире живем, я приеду, у меня и заработки есть свои, не Билловы...
—Да и я не смогу.— Он встал.— Или смогу? Черт его знает. Музыка оборвалась. Осушались последние рюмки. Хэлен прятала в сумочку бутерброд с икрой, а мистер Грин умоляюще взглянул на Марка и, получив в ответ кивок, стянул со стола фирменную солонку с надписью «Контора» и такую же перечницу. Оторвав сонного водителя от чтения «Графа Монте-Кристо», компания погрузилась в автобус, а Марк и Клэр остались у ресторанного подъезда.
— Холодно,— пожаловалась она,— и темно. Я думала, в белые ночи гораздо светлее.
— Надо было в июне приезжать.—Он тоже поежился.—И все-таки ты посмотри, какое таинственное все, даже сейчас.
В светящейся тьме Невского проспекта фосфоресцировали белые колонны и белые рубашки на редких прохожих, неслышно шумели липы своей ртутно-черной листвой.
— Поразительный город. — Свернув с проспекта, они направились вдоль Мойки.—Почему ты живешь в мерзкой Москве, а не здесь?
— Привычка. И квартирный вопрос, и работы здесь куда меньше. Столица-то бывшая. Мы вообще консервативнее вас—родившись в Москве, почти никто не уезжает. Хотя один мой рязанский знакомый,—он вдруг припомнил разговор в пирожковой,—утверждал, что в Ленинграде снабжение лучше. Вот, между прочим, дом, где жил и умер Пушкин.
В кустах отцветшей белой сирени над сиротливой скамейкой светилось одно из окон — каморка сторожа, наверняка приятеля брату Андрею. Они снова очутились на набережной, миновали арку Главного штаба. По Дворцовой площади сновали хмельные туристы, слышалась финская речь. Как их не понять—рукой подать до дома, красивый город, дешевая выпивка, доступные женщины, обладающие в виде бесплатного приложения загадочной славянской душой. У самой колонны кто-то наигрывал на гитаре. а на колонне громоздились друг на друга кирасы, кольчуги и шлемы, на самом верху ангел сжимал в руке чугунный крест, военную славу трубили две летящие женщины на фронтоне Главного штаба, и мчался за ними еще один крылатый, на шестерке буйных коней.
— Странные вещи творятся с русскими городами,—сказал Марк.— Ты же знаешь, Пушкин был влюблен в Петербург, а потом, с легкой руки Гоголя и Достоевского, перешел он в разряд городов неуютных, давящих, фантастических. Ездили в Москву насладиться теплотой и гостеприимством. А теперь все мои друзья говорят, что в Ленинграде им дышится куда свободнее.
— Не так уж и странно, милый. Вы от Москвы почти ничего не оставили.
— Не мы, а они,—уточнил Марк.
— И потом, здесь у меня то же чувство, что было в Помпеях. Жизнь ушла, остались символы исчезнувшего государства. И грустно от этого, и... тепло как-то...
— Правда.
Надо бы вернуться в гостиницу, а сил нет. Нет сил пережить еще одну осторожную ночь, шорох шагов в коридоре, алый огонек сигареты, нежность и тоску. Ночь светла, свободно течет Нева, безразличная к тому, что ее заковали в гранит, и чайки кричат о своем... Ночи еще светлы, еще проплывают в померкшем, смертно чистом воздухе петербургские призраки — не здесь ли проходили они с Натальей, и тоже стояла последняя ночь холодного мая. В рассеянном сизоватом освещении река играет бензиновыми бликами, бьет волнами в осклизлые, обросшие мохнатыми водорослями ступени, грузная чайка чистит клюв на спине бронзового льва с сердито-обиженной мордой.