— Сам накажу! — Папа взялся за ремень.
Директор засунул руку в трусы и распустил нюни.
— Отдайте, это моя идея, это непедагогично!
— Нахлещу до гематом! — мечтательно сказал папа.
Завхоз из-под стола подал голос:
— Как в католической песне: «Чем возбуждают друг друга мальчики? Бюстгальтерами и косичками».
— И платочками! — строго поправил папа. Казалось, он впервые растерян.
«Кал страстей», — оформилось в уголках губ Наргыз Ибрагимовны.
— Ах, вытекло! — Директор застенчиво вынул руку из трусов и испачкал рот Наргыз Ибрагимовне. — Оральные ласки прошу считать отклонением!
Папа даже на стул присел, я щупал пальцами синяки на ягодицах.
Мама встала, хрустнув пальцами. Она горела от возмущения и, когда хотела, говорила красиво:
— Исполком веков русская баба лишалась плевы на сене, но в эпоху цивилизации и центрального отопления час задуматься о гигиене!
«Гореть вам всем в гигиене огненной!» — Из радио пахнуло менструальными испарениями.
Наргыз Ибрагимовна торжественно зачитала:
— Рука, ласкавшая ее грудь, нетерпеливо скользнула к податливой вульве. Чуткий клитор, почувствовав поглаживание и щекотанье, превратился в подвижный хрящик…
Узорчатая вязь вагинального тромбофлебита делала ее желанной. Директор и папа, не сговариваясь, склонились над Наргыз Ибрагимовной и откусили по соску. Она покраснела и щедро увлажнилась.
Я сказал:
— Естественные выделения здорового влагалища имеют консистенцию и запах простокваши.
— Наргыз Ибрагимовна? — строго поинтересовался директор.
— Про бабушек… — отозвалась она сквозь слезы, и на ее лице выступили пятна неприличной конфигурации.
Я сказал:
— Здоровая женщина ни в коем случае не должна подмываться. Традиционные советы бабушек не выдерживают никакой критики!
Директор вдумчиво заломил кулаком подбородок.
Я сказал:
— Ученый Бартолинов любил ковыряться в дамских писях, нашел там какие-то железы, которые назвали в его честь!
Папа от гордости набухал кровью.
Я сказал:
— Беременность — это школа бескорыстного чувства!
— Тянет на медаль! — рявкнул директор и воздух рукою рассек.
Маму не откачали.
Это сейчас я завистливый…
Это сейчас я завистливый, печальный, бледный, худой, больной и некрасивый. Я ничего не стыжусь, я безнадежно одинок и знаю, за что наказан, — я разрушил возможное счастье двух людей. Мое обаяние, тяжелое, как вериги, разбило их бестелесную любовь…
Он жил, точно гипсовый экспонат в заброшенном музее, мимо которого проходят редкие посетители, лениво оглядывают с головы до ног, а потом тихо, бочком, разочаровавшись в своем излишнем внимании, отходят и исчезают навсегда.
Она любила говорить, что хорошо бы умереть легко и элегантно, но существовала увитая призрачными страданиями, как могильный крест плющом.
Он ходил от дома к дому, гонимый отовсюду, и на его засиженном мухами лице застывала покорная улыбка.
Она, если наступала на канализационный люк, должна была, считая в уме до десяти, дотронуться до дерева, чтобы отвести от себя возможное несчастье.
Он носил тонкое пальто, делающее его покатые плечи еще более покатыми, отчего весьма походил на потекший сугроб, и, когда говорил, непроизвольно брызгал слюной.
Она была мучительно жеманна и утомительно многословна, выставляя напоказ несвежую печаль.
Я встретил ее в городе, привычно влачащую тоскующие дни, и из жалости к такому трогательному одиночеству предложил свое общество.
Ее молодость преждевременно изнемогла, она сковывала меня холодом и испугом, а моя проклятая тактичность не позволяла сбежать…
Она прятала меня от людей за зеленой вуалью кустов, поила жемчужной, пронзительной водкой, и мы, сидя на скучной траве, изображали удовлетворение.
Однажды я услышал ее окоченевший голос: «Ты любишь меня?» — но промолчал, потому что голова гудела, как бубен…
Когда она обрушилась всей теплой мощью своих ягодиц на мои онемевшие бедра, я сказал:
— Если ты будешь ерзать в том же темпе, все закончится не начавшись.
Она страстно выдохнула, удивленно и нежно взглянув на меня:
— О, глупый, неужели ты не умеешь сдерживать… Я представляла тебя другим, — и спела две строки из какой-то революционной песни.
Я сразу перестал возбуждаться, видел только пышные ржавые щеки и судорожно трепещущую грудь…
Внезапно ее стошнило. Я тщательно вытер с себя остатки пищи, и, к моему удивлению, мне не было противно.
Она тоже утерлась и, сконфуженно посмотрев, сказала:
— Елупо… правда?
Я не успел ответить. За кустами раздался хрустящий шорох, разъехались в стороны ветви, точно кулисы, и выпал Он, продолговатый, как Христос. Обвел нас чудным диковатым взором, тихо закричал и покатился по земле, напрягая тело…
Когда я подошел к нему, он был мертв… Хотя, может, мне это только показалось. Жизнь сложна и необъяснима.
Мое детство омрачила психологическая травма, когда дедушка проломил голову бабушке. Ее смерть произошла совершенно внезапно, на моих глазах. Буквально минуту назад кроткая лохматая старушка суетилась у плиты — и вот лежит крендельком, то бишь в весьма причудливой позе, и молчит, а рядом — торжественный, как вымпел, и такой же красный дед…
А ведь и в бабушке было что-то хорошее. Это из-за пелены черной внучьей неблагодарности я не могу ничего вспомнить, но когда задумаюсь, что при жизни она определенно желала мне только добра, у меня сжимается сердце.
Я еще не успел испугаться, как в кухню забрел папа. Оценив ситуацию, он несколько опешил, удивленно спросив деда:
— Ну и зачем? — потом, обратившись к невидимому собеседнику: — Ты видишь, что получилось… Неприятность какая…
Дед, с трудом продравшись сквозь дремучие заросли старческого слабоумия, хрипло вытолкнул языком что-то бессознательно-неуместное.
Приехала «скорая помощь», бессмысленная, но формально необходимая. Бабушку небрежно отделили от пола. Позже я заметил: в пятнах засохшей крови осталась прядка ее волос. Теперь мне это кажется необычайно символичным — дух бабушки навеки остался в этом доме. Чуть погодя соответствующая инстанция забрала сурового и недоумевающего деда.
Как ни печально, он кончился прямо в милицейской машине — то есть они с бабушкой умерли в один день, как лебединая пара, осиротив наш дряхлый особняк. Конечно, отход стариков в лучший мир предусматривался с года на год, но не таким кокетливым образом.
Левое крыло дома дед сдавал очень милому зоологическому семейству, а на вырученные деньги зажиточно существовал. Мой корыстный папа был намерен поступать точно так же. И мама долго убеждала перепуганных произошедшим постояльцев не съезжать, а папа даже тонко пошутил, обещая, что они никогда не наткнутся на призрак старухи, над которой совершается расправа.
Я тяну за собой багаж воспоминаний о причудливом климате моего детства. Воспоминания тонкие и прозрачные, распирающие изнутри, как воздушный шар, на поверхности которого тысячи мелких иголочек, оставляющих при соприкосновении с плотью сладкие зудящие ранки, пахнущие мятой.
Я помню какой-то грустный сморкающийся вечер, кусты, сквозь которые продирается крохотная черная лошадка. Потом она застывает и начинает объедать с полуоблетевших кустиков сиреневую листву. Я делаю к ней шаг, и лошадка, прошуршав листьями, исчезает…
Удивительный бородатый мужчина картинно интеллигентного вида разбрасывает разноцветные детские чепчики. Несколько одинаковых мальчишек, окружив девочку в коротенькой легкой юбочке, кидают тяжелый яркий мяч, стараясь попасть под коленки ее длинных тонких ножек, а она томно и протяжно постанывает: «Ах, как больно, ах, как больно…»
Я стою невдалеке и с непонятным тихим восторгом слушаю эти сладкие стоны. Кто-то берет меня за ухо и ведет к месту, где столпились несколько женщин. Среди них моя мать, а у нее на руках чужой ребенок со спущенными штанами, испачканными черной слизью. Я ревниво подбегаю к маме, и она протягивает мне грязные штаны, говоря, чтобы я отнес их домой.
Я исступленно рыдаю, пытаясь стащить с нее оголенного конкурента, но оказываюсь дома, вбегаю в комнату, едва не сбив с ног папу, забиваюсь в угол, зная, что он меня накажет. Папа осуждающе смеется над моими слезами, и мы едем в трамвае, я сижу на месте вагоновожатого, вижу перед собой рельсы, втягивающиеся в трамвай, словно спагетти. Папа хочет угостить меня, и мы заходим в кафе. Он заказывает вина, молоденькая безликая официантка неловко наливает вино в стакан, игриво повторяя: «Я сейчас все опрокину, все опрокину…»
Мне дают пирожное, я пробую вино и говорю папе, что это невкусно…
Я провожу небрежный обыск в памяти, выуживая из нее свою заплесневевшую комнатку и угрюмую замшевую крысу, протискивающуюся в щель между подгнившими оконными рамами…