В том же году Щеглов записал в дневнике: «Что за талант, что за чуткость, что за симпатичная личность, этот проклятый Антуан!» Но Ивана Леонтьевича смущало, что у этого таланта нет «одушевляющей общей идеи», нравственных выводов, потому он «не учитель». Одним членам «артели», воображаемой лишь Чеховым, он казался залетной птицей, зря будоражащей их болото. Другие злословили, что этот везунчик нашел в Суворине покровителя, бросил ради него Лейкина, тогда как всем обязан «Осколкам», и т. д. и т. п. Плещеев на всё это просто ругался: «Ах, сколько мерзавцев в литературе… Каждый день приходится разуверяться в людях…»
Может быть, никогда Чехов не воспринимал так остро доходившие до него слухи и сплетни. Не одолевал ли он разочарование противоядием, то есть подчеркнутым вниманием к собратьям по перу? Они просили его то пристроить что-то в «Осколки» или «Новое время», то пройтись по рукописи, чтобы придать ей «товарный вид», то выручить материально. И он не отказывал, хотя ему не хватало времени на свою работу, а ощущение жизненного срока торопило. Приближался рубеж тридцатилетия, о котором он постоянно твердил старшим братьям. Будто предчувствовал этот срок как апогей своего здоровья, физических сил? Или — момент, после которого: либо спуск, либо еще более трудное восхождение.
«Со ступеньки на ступеньку», по его давнишнему выражению? Но это относилось к научным занятиям. А в сочинительстве? В самой жизни?
Молодость, а потом сразу то, что он называл старостью? Словно и даны ему были только эти два состояния. И потому, может быть, Чехов быстро и близко сходился с людьми много старше его и с детьми.
4 февраля, закончив «Степь», он заметил мимоходом в письме Лазареву: «Да-с, батенька! У Вас впереди еще будущее (2–3 года), а я переживаю кризис. Если теперь не возьму приза, то уж начну спускаться по наклонной плоскости…»
Накануне рукопись повести была послана в Петербург. Чехов просил Плещеева по прочтении написать ему «сущую правду». Алексей Николаевич отозвался незамедлительно: «Это вещь захватывающая, и я предсказываю Вам большую, большую будущность». Он сулил «огромный успех», хотя в «Степи» нет «того внешнего содержания — в смысле фабулы, которое так дорого толпе, но внутреннего содержания зато неисчерпаемый родник».
Чехов сам подозревал, что «разговоров будет много», перед которыми повесть, выжавшая из него все соки, оказывалась беззащитной, и он боялся за нее. Кому интересна поездка ребенка по степи, его переживания и первые глубокие страдания? И странный финал, последняя строка: «Какова-то будет эта жизнь?» Русский читатель любил романы с широким разливом событий, как у Толстого, со стремниной чувств, как у Достоевского, обилием знакомых подробностей, как у Боборыкина. А тут — степь, гроза, возчики, бред заболевшего мальчика, крик озорника Дымова: «Скушно мне!», «Скушно!» Что читателю до этой необъяснимой русской скуки, до тоски «маленького человечка», едущего по огромной степи.
Чехов боялся, что ему «достанется» за «Степь», как и за «Иванова», что читатель заскучает над повестью. Но его «приз» — не награда на скачках, а внутреннее ощущение преодоленного кризиса: написал, как хотел, как подсказывало чутье.
Пока он отходил от напряженнейшей работы, говорил, что «утомлен, как сукин сын…». Не скрывал, что чернильница ему противна, а хочется «лежать пластом и плевать в потолок». Но он ходил в театр, веселился на свадьбе у приятеля. Однако напряжение спадало медленно, возбуждение не угасало. Он признавался Плещееву: «Ах, если бы Вы знали, какой сюжет для романа сидит в моей башке! Какие чудные женщины! Какие похороны, какие свадьбы! Если б деньги, я удрал бы в Крым, сел бы там под кипарис и написал бы роман в 1–2 месяца. У меня уже готовы три листа, можете себе представить!» Тут же шутил: «Впрочем, вру: будь у меня на руках деньги, я так бы завертелся, что все романы полетели бы вверх ногами».
Но «вертеться» в оглоблях семейной жизни было невозможно. Гонорар за повесть ушел на долги, на грядущие расходы по даче, по дому в Кудрине на Садовой, где Чеховы жили с осени 1886 года. Платили 650 рублей серебром в год. Оставалось «мечтать»: «Ах, если бы жениться на богатой…» Шутки о женитьбе, бранные словечки, нарочитый азарт в письмах выдавали настроение в те дни, когда, остывая от «Степи», Чехов написал водевиль «Медведь» — по выражению автора, «пустенький, французистый». Он нарочито сокрушался в письме Полонскому 22 февраля: «Ах, если в „Северном вестнике“ узнают, что я пишу водевили, то меня предадут анафеме! Но что делать, если руки чешутся и хочется учинить какое-нибудь тру-ла-ла! Как ни стараюсь быть серьезным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьезное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая».
Адресат («ничей» Полонский), тон письма, шутка об «анафеме» за водевиль — это могла быть скрытая реакция на письмо Михайловского от 15 февраля. Письмо было и лестное, и обидное. Маститый критик тоже сулил Чехову «блестящую будущность», но, в отличие от Плещеева, ставил условия: не быть дилетантом в литературе; вложить в нее душу; служить добру; уяснить свою дорогу; идти к цели, а не прогуливаться «незнамо куда и незнамо зачем». Для этого требовалось бросить «школу» «Осколков» и «Нового времени», обрывочность повествования, неясность авторского взгляда на жизнь и его отношения к героям. Это гибельный путь: «Много Вам от Бога дано, Антон Павлович, много и спросится». Михайловский даже удивился тому, что «грязь» газеты Суворина и журнала Лейки-на не пристала к Чехову — но если он не покинет их, то погибнет, испачкается, погрязнет.
Письмо написано, словно против воли, будто под гипнозом впечатления от «Степи». И этот художественный магнетизм Николай Константинович, человек логики, идеи, ясного идеала, как будто не в силах одолеть. Отсюда — не указующие, а скорее умоляющие ноты: «Но примите хоть к сведению совет человека, поседевшего на литературе <…> поймите, из какого источника это письмо идет». Ответ Чехова не сохранился. Отчасти его восстанавливает второе послание Михайловского — нескорое и усталое, но не сердитое, не обиженное: «Не скрою, что Ваше письмо меня огорчило, до чего Вам, впрочем, конечно, дела нет. Я ничего не могу возразить против отсутствия в Вас определенной веры, — на нет и суда нет. Не считаю себя, разумеется, вправе касаться и Ваших личных чувств к Суворину».
Совет Михайловского — обрести определенную идею — Чехов, вероятно, воспринял как узду, которую пытались на него набросить. А требование покинуть «Новое время» — как вмешательство в его личную жизнь, посягательство на свободу. То и другое всегда вызывало в нем протест. Он уже прошел «школу» отца, который вбивал свод правил и не церемонился со вкусами и выбором сыновей. Свое мнение, свою частную жизнь Чехов отстаивал не в шумных ссорах, скандальных протестах и вызывающих выходках, а потом в покаяниях и смиренных обещаниях, как старшие братья, но в молчаливом следовании своим правилам. В этом смысле он, подобно отцу, был «кремень», вопреки внешнему впечатлению мягкости, податливости и тому, что называл «малодушием».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});