Каждый раз, когда Франсуа говорил «твоя мама», мои глаза наполнялись слезами. Я старалась избегать этого слова.
Я написала Гавейну о смерти матери. С ним я могла говорить о ней: она столько драла его в свое время за уши, называя «маленьким бандитом», что какая-то нежность к ней сохранилась в его сердце.
Смерть матери заставила меня подвести некоторые итоги и задуматься о том, что я имею. На земле остался еще один человек, который всегда любил меня такой, какая я есть, а я теряла его, даже не пытаясь ничего предпринять: когда он выйдет на пенсию, на наших встречах будет окончательно поставлен крест. Мне вдруг стала невыносима мысль, что и он будет лишь экспонатом в галерее воспоминаний. Между мной и Франсуа царило доброе согласие, но во мне все еще жила та потерявшая голову девчонка, что бежала к острову в час отлива, потом к далеким островам на краю света, чтобы вновь и вновь загораться тем огнем, который делает любовь альтернативой смерти. Я знала, что мама одобрила бы мою двойную жизнь. Она сама была ненасытной до всего и никогда не мирилась с потерями. Надо иногда уметь изменять другим, чтобы остаться верной себе, – таков был один из ее принципов.
Обстоятельства предоставили мне идеальный случай: уже второй год я осенью проводила месяц в Канаде, читая курс лекций в Монреальском университете, на это время в моем распоряжении была квартирка в Квебеке, где я могла свободно принять кого мне вздумается. В прошлом году я была там с Лоиком – он стал режиссером на телевидении и что-то делал для «Радио-Канада». Предстояло самое трудное: уговорить Гавейна, вдохнуть в него мужество, необходимое, чтобы солгать подозрительной и вечно всем недовольной жене, – задача не из легких. Для моряка, так редко бывающего с семьей, не может быть и речи о том, чтобы проводить отпуска, а тем более годы пенсии, вне дома.
Я написала ему обо всем, что передумала после смерти матери, и, излагая свои мысли на бумаге, ощутила, что мне совершенно необходимо его увидеть. Я пустила в ход все, чтобы разбередить в его сердце любовную рану. Достаточно хорошо изучив его, я знала, в каком месте можно протиснуть острие кинжала под его панцирь и как, осторожно поворачивая клинок, довести его до того, чтобы и ему больше всего на свете захотелось прижать меня к себе, снова поддаться этому безумию, рушившему его представления о том, что хорошо и что дурно.
Мне выпало тяжелое испытание, и он мне нужен – это глубоко взволновало его. Наши письма, начавшись в тональности ностальгической, мало-помалу окрасились нежностью, а потом, слово за слово, стали такими пылкими, что нам обоим уже казалось бесчеловечным лишить себя в будущем этих встреч вне времени, которые вносили и в мою и в его жизнь что-то, чего мы не могли определить словами, смутно чувствуя, что это и есть самое главное.
Писать друг другу о любви – это само по себе счастье и высокое искусство. Каждое письмо, каждый из его редких телефонных звонков, каждое признание казались мне очередной победой над силами старости и смерти.
Возбудить Гавейна как в физическом плане, так и в эмоциональном – до такой степени, чтобы он думал, будто инициатива новой встречи исходит от него, – было истинным наслаждением. Ему же глубина его чувства ко мне по прошествии всех этих лет заменила талант. Он, признававший только долг и честный труд, находил в письмах ко мне слова, достойные поэта. Он называл меня «своим дыханием», «своей жизнью», «своей единственной правдой».
Через полгода после смерти моей матери мы договорились встретиться в Монреале осенью, перед тем как он отправится на зимний лов. Гавейн не мог больше сослаться даже на соображения экономии: теперь он зарабатывал достаточно, чтобы без особых угрызений совести облегчить свой бумажник на стоимость билета в Канаду.
Сам себе в этом не признаваясь, он уже побаивался предстоящего возвращения в мир сухопутных, зная, что отставной моряк, ничего не умеющий на суше, быстро переходит в разряд стариков. Этот-то страх и придал ему решимости, когда пришлось лгать жене, причем объяснение его было до того неожиданным, что Мари-Жозе только рот раскрыла: якобы один приятель из Квебека, которого он встретил в Кейптауне, пригласил его «прошвырнуться» по северным просторам Канады! Самая дурацкая ложь иногда работает лучше, чем правдоподобное и тщательно продуманное алиби.
Итак, все было готово. Мне хорошо жилось с Франсуа, но теперь к моему спокойному счастью примешивался какой-то детский восторг. Жизнь снова виделась мне в романтическом ореоле, я словно помолодела на двадцать лет.
Как ни парадоксально, с тех пор как Гавейн работал в Южной Африке, я была посвящена в события и переживания его повседневной жизни больше, чем когда-либо раньше. У него вошло в привычку писать мне несколько строчек почти каждый вечер, когда судно становилось на якорь в каком-нибудь уголке отмели, где меньше качало. Он давал мне отчет обо всем происшедшем за день, используя каждую свободную минуту, когда погода, чаще всего скверная, бывала «сносной» (назвать ее хорошей он все равно не мог). А всякий раз, заходя на мыс Доброй Надежды, он отправлял мне целую пачку листков в клеточку.
Месяц за месяцем я получала эти южноафриканские дневники, удивительный документ, где рассказывалось – порой не слишком умело, зато без прикрас – о его днях в аду, на коралловой банке, которая была для него просто местом работы, чем-то вроде шахты под открытым небом. Именно в безыскусственности заключалась вся ценность этих страниц, в контрасте между скупыми словами, сдержанным тоном и буйством стихий: он писал об одиночестве, и можно было только догадываться, как оно тяготит его, писал об усталости, не отпускающей ни на минуту, о штормах на фоне хронически плохой погоды, о несчастных случаях, описывал и страшные сцены: например, как люди ныряют в водолазных костюмах на дно садка, в кишение панцирей, чтобы извлечь мертвых лангустов, которые могут испортить весь груз. В общем, этот правдивый и пронзительный рассказ вполне подошел бы для моего журнала или даже для серии «Планета людей». Я читала лучшие отрывки Франсуа, и он как-то в один из приездов Гавейна во Францию предложил ему напечататься, но тот только расхохотался и отказался даже обсуждать эту «вздорную затею».
Когда я встретилась с ним шесть месяцев спустя, как всегда в аэропорту, его вид поразил меня. Полвека нелегкой жизни начинали сказываться на нем. Не загорелый, а как будто прокопченный, еще не морщинистый, но обветренный, не мощный, а весь какой-то задубевший. В панцире из крепких мышц он стал похож на своих лангустов. Но у него были все те же ярко-синие глаза, той же силой веяло от него, и еще в нем появилась какая-то трогательная уверенность, незнакомая мне прежде: он наконец преуспел и жил не хуже других.