В этом бесконечном состязании не было ни победителя, ни побежденного. Я не знаю, кто из нас ведущий, кто ведомый, и порой запрещаю себе быть слишком требовательной, но при малейшем прикосновении воспламеняюсь так быстро, что потом мы спорим, кто первый начал.
– Ты делал вид, будто спишь, а сам терся о мою спину, я же чувствовала, гнусный ты тип!
– Так нечестно! Это ты задвигала ляжками, как раз когда я начал засыпать!
Наконец, уже на рассвете, мы вытягиваемся, обессиленные, и я молча благодарю его, сжимая в руке еще трепещущую птицу. Гавейн уснул, как всегда, на полуслове, и нежная птица, замерев, обмякла. Когда я просыпаюсь, в моей ладони лежит сморщенная картофелина, забытая на дне кастрюли.
Утром, в резковатом свете канадского предзимья, чары тоже сморщиваются, как залежалые картофелины. У Гавейна мигрень – из-за разницы во времени. У меня тоже – наверно, из-за водки.
– Как же, как же, шипит дуэнья, это прелести пятого десятка. Посмотри-ка на этажерку – там целая аптека, по-моему, картина ясна. Любовь под сосудорасширяющие, эстрогены и слабительные плюс судороги в икре в решающий момент – это и называется старость, неужели непонятно? – Не каркай, старая ворони! – А ты заметила, как он теперь натужно крякает, поднимаясь из глубокого кресла? И обрати внимание, он часто зевает, у него, должно быть, катар желудка. Он принимает какой-то гель. Ты бы не давала ему пить. А кожу на его шее видела? Вся в морщинах. – На себя посмотри! – Вот именно, а ты на себя. Взгляни на свои руки – они выдают твой возраст. – Это не мой, а их возраст. – Кстати о возрасте: твое либидо в эти годы становится уже отвратительным, дорогая моя, боюсь, что все эти гормоны, которые вам теперь прописывают… – Мой гормон называется «Любовь». Мне говорят, что я желанна, да еще с таким убеждением, что я сама в это верю, так чего же ты хочешь? – Ха-ха! Ну, если уж ты кажешься ему желанной, не упускай его: другого такого болвана не найдешь. – Я и не ищу. – Все мы всегда ищем, дочь моя. Последний штрих, если позволишь, безжалостно продолжает она. Он потерял коренной зуб, и не в сражении с волнами, как тот, передний. Когда недостает одного зуба, мужчина смахивает на пирата, но если нет двух – это уже дедушка! Ты ничего не желаешь видеть, но я, слава Богу, не слепая.
Да, когда долго живешь вдали от любимого, поневоле предаешься мечтам. И любишь уже не живого человека, а кого-то несуществующего, плод твоего желания. И письма тут не помогут. Любовь по переписке – сплошной обман. Письма умалчивают о некоторых неэстетичных моментах, способных свести на нет самые возвышенные чувства. В письмах не рыгают. В них не слышно хруста суставов. А ведь мужчина, да еще живущий среди мужчин, и не думает о том, чтобы скрывать все эти приметы подступающей старости.
Но, как ни странно, ее симптомы вызывают у меня только чувство сострадания. Меня захлестывает нежность, когда его искаженное страстью лицо склоняется ко мне и я вижу осевшие черты, высунутый мокрый язык, блестящий в темном провале открытого рта.
– Ни дать ни взять язык умирающей черепахи, вставляет дуэнья. – Страсть никого не красит, это известно, заступаюсь я. – К молодым это не относится, отвечает она. Лет через пять-шесть и тебе придется об этом подумать… если ты будешь еще в форме: не занимайся любовью в положении сверху. У тебя все будет висеть. Или делай это в темноте. Когда стареешь, все реже можно позволять себе заниматься грешным делом при дневном свете или расхаживать по комнате голышом. Вот, погляди-ка на него. Встает как ни в чем не бывало, дуралей. И не знает, что его ягодицам уже недостает упругости. Он еще красив, не спорю, но на героя-любовника вряд ли потянет.
Может быть, но крепкие мускулы по-прежнему играют на его ляжках, выступая, как наросты на стволе старого дерева. И мне нравятся его широкие плечи, которые не согнули годы, и его спина вся в детских веснушках, не желающая сутулиться под стать его характеру. Мне нравится, прищурившись, не видеть ничего, кроме его смеющихся и нежных глаз, двух капелек моря, и я люблю прислушиваться к себе, когда он во мне, вновь и вновь перебирать ощущения, на которых не появилось ни морщинки за эти годы.
И мне плевать, что у него нет больше ягодиц тореадора – зато ни у одного тореадора нет того, что есть у него, этой удивительной штуки, которая кажется то выточенной из слоновой кости, то вылепленной из хлебного мякиша, нежной, упругой и неуемной, светло-бежевой, такой большой и всегда готовой восстать, и круглой, как ручка лопаты, отполированная ладонями землекопа, и никогда не сморщивающейся, даже когда он кончает. И таких яичек нет у тореадоров, плотных, всегда прохладных, таких уместных между его крепких ног.
В двадцать лет я всерьез думала, что не создана для его габаритов. И для его ритма тоже. После встреч с Гавейном мои слизистые превращались в живое мясо и я ходила враскорячку, как всадник. Меня вполне устраивал изящный причиндал Жан-Кристофа или проворный уж Сиднея и их весьма скромные достижения. Но теперь, когда прошел первый испуг, – о да, благодарю, как раз мой размер. Чем глубже, тем лучше. Мы не можем испробовать достаточного количества партнеров, чтобы знать, где предел в любви. Сколько незнакомцев спит в нас, и многие из них так и не проснутся.
Чем еще хорошо любить альбатроса – не надо думать о том, что принято, а что нет. У Лозерека нет чувства смешного, во всяком случае в моем понимании. У него есть чувство собственного достоинства, это совсем другое. Приятельница, которая предоставляет мне свою квартиру, оставила целую коллекцию старых пластинок – джаз, шлягеры прошлых лет, – и, когда мы ужинаем дома вдвоем, я не могу устоять перед искушением прижаться к моему капитану и танцевать «cheek to cheek» все «sentimental journeys»[36] моей юности. Я становлюсь его «Paper Doll», его «Georgia in his mind», чувствую, что он «under my skin»,[37] и мы плавно покачиваемся, убаюкивая наши воспоминания – два старых хрена, фыркает дуэнья, – или два молодых хрена, да просто двое, которые не могут думать ни о чем, кроме этого самого «хрена», стоит им оказаться вместе. Через равные промежутки времени он склоняется к моим губам и долго не отрывается от них, каждый раз как будто впервые.
– Лозерек, ты так любишь целоваться, это что-то ненормальное! Пари держу, что мать давала тебе соску лет до семи!
– Да не то чтобы я это так уж люблю, просто это самый верный способ тебя завести!
Мы глупо смеемся… Я прижимаюсь к нему крепче. Стараюсь не думать о том, как мы выглядим со стороны. Что, если бы Лоик или Фредерика подсматривали за мной в окно? Только Франсуа, мой дорогой Франсуа меня не осудил бы. Но к чему задумываться, как я выгляжу? Я отдыхаю от всего, и ничто меня не смущает; потрескивает огонь в камине, горят на столе свечи – я все чаще зажигаю их вместо электричества по причинам, о которых Гавейн и не догадывается, потом снова любовь в красных отсветах тлеющих головешек, на большой шкуре северного оленя. Да, я позволяю себе все, чего уже не принято делать в нашем возрасте, все, на что я никогда бы не решилась в своем скептически настроенном кругу.