ничего… ехал мёртвый… чувствовал, что не вернётся, что не увидит никогда этого театра своих мученичеств и развлечений, полного воспоминаний ужаса и грусти, его насыщений и заблуждений.
Долго ещё после проезда этого кортежа стояли толпы и преследовали его глазами… и медленно, с опущенными головами, молчащие, все начали расходиться. Я стоял у колонны Сигизмунда, разделяя с другими странное чувство боли, необъяснимое, пронизывающее. Что наступит потом? Бескоролевье… падение… новая смерть или жизнь…
Из этих мыслей меня пробудил вздох и приветствие.
Я взглянул, передо мной стоял человек, которого я сперва не мог припомнить; был это тот ксендз, с которым я встретился в замке той ночью, когда меня послал Несиловский, чтобы помогал побегу, который не мог прийти к результату. У него были покрасневшие глаза, он смотрел к Праге. Через минуту он взял меня за руку.
– Pereunt felicia regna! – сказал он потихоньку.
Есть это, как известно, последние слова пророчества, касающееся Польши, приписываемые Эрику, якобы подчашему XII века, и часто встречаемые в рукописях конца XVII века.
– Последний король Речи Посполитой, – прибавил он со вздохом. – Не говорю, каким был он королём, то верно, что самым несчастным для себя и для Польши, но как по человеку плачу.
Он взял меня под руку.
– Пойдём, – сказал он, – я имею ещё право войти в замок королей, который будет уже квартирой генерала или госпиталем. Сегодня в нём ещё чувствуется величие Сигизмундов и Владиславов… ещё не стёртые следы Собеских… пойдём.
Мы пошли.
В замке был переполох, словно хотели всё из него вынести и забрать. Во дворах, на лестницах стояли сундуки и вещи, люди крутились наполовину бессознательные. От королевских покоев сходили ещё, плача, пани Краковская, Замойская, Грабовская, Мнишки… мрачные и бедные люди. Мы уступили дорогу несчастью и горю.
Ксендз провёл меня в залу аудиенций, которая стояла со своими бюстами и портретами нетронутой. Мраморный бюст императрицы Екатерины улыбался руине… Кабинет короля был открыт, он был забросан смятыми бумагами, разбросанными книгами, из которых часть была перевязана верёвками. На канапе лежал старый мундир кадетского корпуса, который король часто носил. На стене видно было место, с которого сняли любимую картину короля «Магдалена» Батони. Около чернильницы несколько перьев свидетельствовали, что в последнюю минуту ему велели что-то подписать. Всё это было облачено трагической грустью. На трон в зале аудиенций кто-то набросил серое полотно, как бы грязный саван.
Ксендз вёл меня в залу портретов, которые, нетронутые, висели в ряд. Болеславы, Мечеславы, Ягеллоны, а в конце на огромном полотне Бочиарелли король с клепсидрой в руке, смотрящий на хмурое небо. Тени бывших панов, казалось, удивлённо смотрят на осиротелую пустошь.
В библиотеке половина книг исчезла. Стояли сундуки, некоторые набитые ими, некоторые пустые. Посередине та славная статуя Вольтера, памятник, который ему поставил король, любитель его, издевательски, жестоко смеялся над несчастьем Польши, гибель которой приветствовал поздравлениями Фридриха Великого.
В обеденной зале ещё висели пастели Марто, представляющие гостей обедов по четвергам, весёлые лица остроумных собеседников.
Вместе с нами несколько особ, таких же любопытных, молчаливых, испуганных, как мы, паломничало по зданию, в котором самый тихий шаг широко расходился. Мы прощались со светлицей королей. За нами уже слышна была нетерпеливая походка и громкие приказы русских генералов, которые осматривали наследство, свободно смеясь над этой торжественной грустью и руиной.
Сеймовые залы должны были закрыться навсегда… тень Рейтана осталась тут последней на страже народной добродетели.
– Пойдём, – сказал я, утомлённый и раздражённый этим зрелищем, – это отнимает силы, баловать себя таким трауром. Забудем прошлое, мы готовим будущее.
Ксендз улыбнулся.
– Не мы, Бог его готовит, – сказал он, – а какое будет, он знает… Я хотел, чтобы вы видели сегодня ещё замок и запомнили этот траурный час, завтра принесёт иные виды и мысли.
Я пожал ему руку. Малой лестницей мы спустились во двор. Тут кареты и фургоны, собирающиеся следовать за королём, ещё нагружались, некоторые, уже упакованные, приходили из Лазенок; служба спешно заканчивала приготовления к своему путешествию, почти весело.
Ксендз поднял голову и указал мне на крыльцо, которое вело в королевское ложе в колегиате святого Иоанна.
– И туда, – проговорил я, – никто уже ходить не будет, кто знает, какого Бога нам почитать прикажут? В последний раз, может, прошёл по нему король, идя благодарить Бога за апрельскую победу, хоть имел душу, полную тревоги.
После нескольких слов мы расстались.
– Куда вы? – спросил меня ксендз.
– На Литву, в семью, а вы?
– В монастырь, который есть мне тоже семьёй. Несу с собой большой запас для размышлений на всю жизнь. Не каждому человеку досталось увидеть падающим тысячелетнее прошлое. Fumius Troes! (мы были троянцами).
Мы расстались в воротах. На улицах постепенно расходились кучки, ропща, часы выбивали полдень, а колокола звали на Ангела Господня… за души полегших в боях.
Где-то за Вислой, дорогой к Гродну, где подписал последний раздел, ехал король, окружённый почётной стражей… и – плакал.
Плакал всю жизнь… когда бы имел мужество пролить немного крови, от скольких бы слёз избавил себя.
* * *
Возвращаясь из замка, мне казалось, что встретил другое знакомое лицо, которое очень быстро исчезло с моих глаз. Не имела оно времени врезаться мне очень в память, поэтому я даже не был уверен, не обмануло ли меня сходство.
Мне казалось, что это был тот офицер Миллер, которого я встретил в трапезной у Капуцинов во время заседания патриотов-клубистов и с которым такую неприятную имел стычку. В этот раз он представился мне в каком-то странном мундире, мелькнул и исчез. Он это был или нет? Я не был уверен, но он мне его напомнил. Обернувшись пару раз, в пути, мне ещё казалось, что я заметил его на поворотах улиц, идущего медленно со мной, я считал это всё-таки миражом и, забыв о нём, пошёл к дому.
Тут Манькевичи также складывали вещи, и мне не оставалось делать ничего другого, только собрать узелки и выбираться из Варшавы.
Меня только задерживала мысль о бедной больной. Манькевич, который очень привык к своему камергеру, предложил ему у себя на деревне жильё и жизнь, старичок ещё колебался. Он слишком привык к этой брусчатке и, несомненно, думал, что всегда найдёт, при ком до конца жизни находиться. Было уже темновато, когда в закрытые ворота начали стучать.
Манькевич испугался, мы стали над ним смеяться, когда вошёл испуганный слуга и объявил мне на ухо, что двое солдат с офицером спрашивают меня.
Я не мог понять, что бы это могло значить, не говоря, однако, ничего деду, вышел в сени.