Но что там такое? Вас, наверно, слегка ослепил яркий свет в окнах лесного техника. Вам не кажется, что в темноте на дороге шевельнулось причудливое четвероногое? Доносится сдавленный женский смех, потом мужской, причем вполне реальный. Это обнявшись стоят два человека и время от времени целуются. Только и всего. Голоса как будто знакомые. Ну да — агроном Альфонс Скрастынь и Раса! Воздерживаясь пока от комментариев, приведу здесь только высказывание Кристины:
— Теперь все на молодых чисто помешались. Скрастынь-то, человек, можно сказать, в годах, а все никак не перебесится. Жену бросает, детей бросает — будет платить илименты и разводится через нее, учителеву дочку…
Скрастыню в глаза Кристина этого не скажет — все же начальство, так что не будем целиком полагаться на ее слова.
А вон в поле сквозь стволы деревьев блеснул еще один огонек. Это на хуторе Патмалниеки, дорога там идет почти вдоль самого забора. Теперь видите? Тот, что сейчас промелькнул за окном, в рубахе и подтяжках, это Волдемар Пиладзит. Не успели разглядеть? Не беда, скоро мы опять с ним встретимся. Вам послышалось приглушенное пение? Про каких-то пташек-канареек? Вполне возможно, потому что Пиладзит навесе… Но не будем торопиться, вы еще с ним познакомитесь.
Если мы прибавим шагу, то догоним Анну с малышкой Дайной, которая освещает им обеим дорогу карманным фонариком: горбы рытвин и слепые очи замерзших луж. Дайна в пальтишке свекольного цвета, белой вязаной шапочке и новеньких резиновых сапожках. Она все спрашивает Анну, и Анна отвечает. О чем спрашивает? О слонах, тиграх, о львах. Не смейтесь! Она ни разу еще не была в зоологическом саду и даже Ригу совсем не помнит. По правилу, Дайне пора бы спать, но такая уж эта ночь — не разбери-пойми — перед дорогой, и не будем пытаться навести порядок, пускай сперва встретится с Анной и Дайной последний герой нашего рассказа Том Мелналкснис. Для него это трудная дорога, так что не станем лишать его спутников. Возможно, в дальнейшем вы скажете: отчасти он сам виноват в том, что теперь ему грустно. Но не будем его осуждать, хотя судить и рядить о ближних самое приятное и нехлопотное занятие, не правда ли?
Том пересекает двор хутора, выходит на тропинку и шагает по ней к дороге.
Сколько сейчас времени?
Без трех минут десять, точнее — двадцать один час пятьдесят семь минут. А стенные часы в Патмалниеках уже начинают бить десять. Они всегда спешат, эти старые ходики, хотя на старости лет вроде бы и некуда особенно спешить.
Ну что ж, давайте считать по этим часам! Сейчас двадцать второе октября, двадцать два часа, и мы начинаем наш рассказ.
ТОМ
Когда я выхожу на дорогу и оглядываюсь на родной хутор, где у крыльца маленьким маяком еще светится отцовский фонарь, у меня вдруг что-то обрывается внутри. На фоне серого плоского неба смутно проступают постройки, тоже серые и плоские, как декорации. Может быть, я вижу все это в последний раз? И мне становится жаль самого себя… Я стыжусь этого малодушия, этих немужественных чувств, но ничего не могу поделать, и темнота без лунного света, без звезд, в которой теплится только далекий тусклый огонек фонаря, скрывает мое малодушие и мой стыд. Страшно хочется закурить, и папиросы при мне, в кармане пальто, но я не решаюсь зажечь спичку, пока отец, наверное, все еще стоит во дворе и глядит на дорогу. Не хочу, чтобы он догадался, что я тоже стою, оглядываясь на хутор. Наконец фонарь вздрагивает, скользит в темноте, исчезает — и тогда загорается свет в окне, за которым трепещут неясные тени. Пахнет опавшими листьями, картофельной ботвой, первым льдом — пахнет поздней осенью; легкий ветерок доносит запах хлева и кисловатый дух квашеной капусты. Ветер омывает лицо словно прохладной водой, но он, видно, слишком слабый, чтобы тронуть вершины деревьев. Молчаливые ели стоят недвижно, словно подпирая гигантскую крышку неба, и эти тяжелые облака внушают мне тоскливое чувство покинутости. Увидеть бы сейчас чистые, облитые зеленоватым лунным светом поля, черные заостренные башни — тени елей и прозрачный звездный купол неба, постепенно сливающийся с лиловой дымкой далеких лесов. А эта скудная ночь — обыкновенная, без красок, всего и света в ней — одно-единственное окно, да и то в любой момент может погаснуть, оставив меня в призрачном царстве кромешной тьмы. Не стану дожидаться, пока оно погаснет, — я всего только человек — а значит, мне не остается ничего иного как уходить.
И я ухожу, больше не оглядываясь. Под ногами потрескивает гравий, сонно мурлыкает в ладони ручка чемодана и, когда я бреду по лужам, тонкий ледок хрустит и ломается, вызванивая, как стекло. Мне этот звук кажется резким, пронзительным, хотя в действительности это, наверно, совсем не так — звуки, никого не потревожив, тонут в тишине без эха, точно камни в воде. Когда кончается ельник, неожиданно, будто подняли занавес, открываются Вецсникеры, потому что ольха теперь вырублена, и луг, где когда-то Юрка с Элгой пасли корову и двух овец с ягнятами, вспахан, насколько можно судить, совсем недавно. Поле похоже на темный морской залив во время шторма. Банька у самой дороги, рядом с тусклым четырехугольником пруда, который тоже затянут корочкой льда, дохнула горьковатым дымом. Мне почему-то пришло в голову, что за этой самой баней мы с Юркой дрались. Это было нечто среднее между боксом и греко-римской борьбой, поскольку началось с синяка, а кончилось «двойным нельсоном», который провел Юрка, и я дергался, как лягушка, чуть не плача от бессильной злобы, Из-за чего мы сцепились? Не могу вспомнить. Помню бешеный гнев и душившие меня слезы стыда, а причины потасовки не помню. Припоминаю только, что года два спустя я влюбился в Элгу и пытался даже ее поцеловать. Это был мой первый поцелуй, к тому же неудачный: Элга увернулась, как белка, и я поцеловал ее не в губы, ни даже в щеку, а где-то около виска, почувствовав прикосновение к своим губам мелких жестких кудряшек. Эти картинки — расплывчатые, с неясными контурами, как иллюстрации к прочитанной в детстве и после утерянной книжке.
В небо уперся палец колодезного журавля. В Вецсникерах еще спят, из собачьей конуры торчит как будто кусок цепи, а может быть, я ошибаюсь: никто на меня не лает, только за стеною хлева вздыхают во сне телки, которым снятся луга в одуванчиках, потому что в молодости снятся только хорошие сны. А вверху, над крышей, какой-то шум. Поднимаю голову — дуб. Старое дерево еще не сбросило последние листья, они шуршат и шелестят. Удаляясь, слышу этот сухой таинственный шепот дуба, он провожает меня, пока я медленно поднимаюсь в гору, невольно напоминая нечто, о чем не хочется думать.
Чемодан, наверное, все же тяжелый. Я устал, пока взошел на гору, рубашка слегка прилипает к спине. Но ветер здесь заметно свежее, и я отказываюсь от соблазна отдохнуть в этом живописном месте. К тому же и ночь скрывает всю красоту, какая видна при дневном свете: овраг, по которому извивается ручей, сверкая на поворотах, как рыбий бок, далекие, тающие в сизой дымке нивы, березы, которые зимой степенно и разумно несут вверх снежные беремя, а летом сбегают вниз с распущенными волосами. Сейчас все это можно только вообразить, и если бы порою не доносилось приглушенное журчание воды, казалось бы, что крутой склон ведет в никуда. Я приближаюсь, и постепенно журчание становится все громче, ольха у ручья и наконец мостки через ручей приобретают определенные контуры. У меня под ногами охают доски, вода, черная как деготь, течет под мостом, опавшие листья на ее поверхности кажутся большими звездами на угольном небе. Я ставлю свою ношу, присаживаюсь на краешек чемодана, достаю папиросу и чиркаю спичкой. Свод ладоней накрывает живое трепетное пламя, и я, забыв закурить, все смотрю, как спичка постепенно обугливается, скрючивается, чернеет.
И гаснет…
Тогда я вынимаю из коробки и зажигаю новую, закуриваю. Сгорбившись на чемодане, бородатый, издали я, наверно, кажусь стариком, но тут же нет никого и некому на меня смотреть, вокруг — тихое дыхание ночи, бережно окутавшей темнотою все: сны людские и бдение, счастье и горе, страсти и смерть.
Затягиваюсь поглубже, и сразу привычно кружится голова. Не надо было курить. Швыряю папиросу за перила, внизу она с шипением гаснет. Нигде ни огонька, облака медленно плывут грязными клочьями ваты, в ветвях шуршит кое-где одинокий сухой лист, и пока я сижу так, отдыхаю, один лист слетает на доски моста, а те, что давеча сверкали на воде как звезды, уже уплыли по течению и скрылись из виду, как уплывает и исчезает все — время и жизнь.
Грустно. Тускло и грустно.
Лучше бы ехать завтра, когда рассветет, автобусом через Цесис, но так и бывает — только потом увидишь, как оно лучше, а теперь остается только смириться с тем, что я сам выбрал, и не поддаваться топкой, как трясина, хандре… Помню, как я уезжал из дома в первый год студенческой жизни: в пути меня подобрал Варис, который вез в Цирули пустые бидоны, я взобрался наверх, в повозку, бидоны гудели, как большие колокола, дул совсем летний южный ветер — и вдруг мне захотелось петь. У меня нет ни голоса, ни музыкального слуха, и я всегда чувствую себя неловко, когда другие затягивают песню, но в тот день я пел. Ветер срывал с губ слова и неловкие шаткие звуки; сам я их не слышал — только трезвон бидонов да свист ветра…