Времени между смертью одного и гибелью другого прошло совсем немного, и вот родственники шевалье де Моншеврёя, зная, что я не чужой в его краях, пришли ко мне с просьбой отписать на родину, будто бы он скончался от горя, потеряв своего господина. Я же, помня, что Моншеврёй умер на следующую ночь после того, как мы овладели Рейнбергом{268}, то есть, по крайней мере, четырьмя-пятью днями ранее нашего перехода через Рейн, нашел эту просьбу забавной, но притворился простаком, ответив, что из уважения к ним готов подтвердить, хотя и слышал, что он заболел раньше. Однако я ничего не знал об их истинных мотивах и верил, будто они скрывают настоящую причину его смерти из опасения опозорить семью. Но была и другая: заядлый игрок, он наделал много долгов, и родственники, не желавшие признаваться, что он умер от безысходности, проиграв чужие деньги, пытались внушить, что их у него забрали после смерти. Что ни говори, а это было щекотливое дело, и я не слишком понимал их намерения, ибо после того, что он натворил, любые их хлопоты вряд ли могли иметь значение. С другой стороны, они боялись, что расплачиваться придется им, а все, чем они располагали, была земля старшего из них; так что не позаботься мадам де Ментенон вовремя об этой семье, столь обремененной чужими долгами, — им бы пришлось тяжко. Я говорю это не из зависти и не чтобы корчить из себя вельможу — если вспомнить все рассказанное мною о себе, можно убедиться, что я всегда отличался простотой нрава, и даже если бы был богаче всех, кого знал, никогда не стал бы зазнаваться. Поэтому я и тут не стал уточнять, зачем эти господа хотят скрыть истину от тех, кому я писал, — но последние вскоре дознались, что на самом деле шевалье де Моншеврёй умер от умопомешательства. Тогда его родственники решили, будто это я все разболтал, и ополчились на меня. Никто из них не проявил открытой враждебности, но так как они были из Нормандии, а в этой провинции подобное считали предательством, то старались сделать все, чтобы меня погубить. Если бы мадам де Ментенон в то время была столь же могущественна, как сейчас, им бы легко это удалось, и самое лучшее, что могло меня ожидать, — заключение в Бастилии до конца моих дней; но, к счастью, ее влияние еще не было велико и их потуги навредить мне пропали втуне. По правде говоря, я ничего не разболтал, но считал, что оправдываться — значит проявлять малодушие, и, предоставив им думать все что угодно, продолжал заниматься своими делами.
Между тем мы двигались в Голландию и, преодолев Рейн, форсировали Эйссел{269} и осадили Дусбург{270}. Герцог Орлеанский находился в армии — и, как брат государя, занимал в командовании первое место после него: он двигался по одному берегу реки, тогда как Король оставался на другом. Много говорили, что они нисколько не походят друг на друга — насколько один был величествен, настолько в другом, в его выражении лица и манере держаться, сквозило что-то низменное. Было в нем еще и нечто женственное{271} — например, он пользовался румянами, хотя утверждали, будто он замазывал ими лишай на щеке, которого очень стеснялся. Но если эту причуду еще можно было объяснить, то вряд ли могли найтись оправдания иным его поступкам. Ложась спать, он, как женщина, надевал чепчик с ярко-алой лентой, не забыв завязать его под подбородком ленточками того же цвета; естественно, стыдясь этой прихоти, он сначала приказывал окружающим удалиться, но всегда рядом оставался какой-нибудь камердинер или наперсник, так что в Париже не было никого, кто бы про это не знал. Нужно обладать немалой смелостью, чтобы при таких отвратительных привычках добиваться расположения французов, не склонных ничего прощать, — однако ею-то он как раз не был обделен и, избегая солнечного загара, отнюдь не боялся огня битв, куда более опасного. Действительно, без него не обходилось ни одно сражение, чем был крайне недоволен его фаворит кавалер Лотарингский; не то чтобы он боялся за жизнь принца, а просто ему самому приходилось разделять с ним опасности. И хотя он приобрел кое-какую славу несколькими годами ранее на море, когда вместе с графом де Гишем и еще одним человеком взял лодку и отправился поджигать большой неприятельский корабль, — но пошел он на это вовсе не из храбрости, а скорее из желания подстрекнуть остальных{272}. Поступки такого рода казались столь неестественными для сына отважного солдата и выдающегося полководца последних лет, что я отказывался поверить в эти слухи, считая их пустыми наветами. Но мое недоверие развеялось в следующем году, при осаде Маастрихта{273} — там на глазах у всей армии он повел себя так, что сомнений в его трусости больше не осталось.
Возвращаясь к Дусбургу, скажу, что тогда случилась большая беда с Мартине, бригадным генералом{274} и полковником Полка Короля. Он находился в окопе, когда с позиций герцога Орлеанского выстрелили из пушки, и полковник был убит наповал. Король очень сожалел о его гибели, ибо тот хорошо служил и был первым, кто начал совершенствовать пехоту; благодаря его трудам она стала той, какой мы видим ее ныне. Но большинство солдат — бездушных скотов, чаще всего даже не знавших чего им надо, — вовсе не сострадали этому несчастью, а, напротив, радовались. Скажу даже, что и многие офицеры не огорчились, ибо приписывали ему нововведения в военном ремесле, весьма полезные для королевской армии, но сильно опустошавшие их кошельки.
Но радость оказалась напрасной — гибель Мартине не вернула прежних порядков. Двор был слишком заинтересован в его преобразованиях, чтобы изменять их, и, желая отдать Полк Короля лишь тому, кто способен продолжить начатое дело, отказал многим влиятельным господам, которые добивались этой должности, и вручил ее графу де Монброну, — всего лишь незнатному дворянину, который, впрочем, уже командовал второй ротой мушкетеров{275}. Никто, даже он сам, не мог ожидать, что судьба вознесет его так высоко… И впрямь, какими бы достоинствами он ни обладал, такое место нельзя было получить без протекции — ему же оно досталось лишь благодаря стечению обстоятельств. До этого назначения он служил капитаном в Пикардийском полку, затем стал секунд-лейтенантом в роте мушкетеров кардинала Мазарини. После кончины кардинала Король взял эту роту себе, назвав «малыми мушкетерами»; купленная у ее тогдашнего командира господина де Марсака Кольбером-Молеврие, она, по милости брата последнего, утратила это прозвище и стала именоваться второй, ибо первая у Короля уже была. Еще до господина де Монброна ротой при господине де Марсаке фактически командовал господин де Казо, завершивший свою жизнь в должности губернатора Берга, — этот ушел со службы, сочтя, что с ним обошлись несправедливо, не назначив на место Марсака, — и вот капитаном стал господин де Монброн, который прежде охранял мадам дю Плесси-Бельер, арестованную в связи с делом Фуке.
С этого времени удача уже не покидала его. Еще раз она улыбнулась ему, когда раздувавшийся от гордости от того, что его брат столь приближен к Королю, Кольбер-Молеврие тоже покинул свою должность из-за отказа в значительном губернаторстве, которого добивался. Господин де Монброн, успевший к тому времени хорошо зарекомендовать себя перед маркизом де Лувуа, получил разрешение начать переговоры о ее покупке, а поскольку он женился на богатой, денег у него было для этого достаточно. Вот так за пять-шесть лет он получил капитанскую должность, однако, будучи человеком неглупым и прекрасно понимавшим свою выгоду, тотчас же оставил мушкетеров, когда Король предложил ему полк и сделал бригадиром пехоты. Я был рад, что именно на нем Король остановил свой выбор, предложив такое высокое назначение, и, поскольку мы всегда дружили, был не последним из явившихся его поздравить. Он принял меня радушно, ответив, что многим мне обязан и был бы счастлив доказать свою признательность. Растроганный, я сказал: сын моей сестры, мой племянник служит в первой роте мушкетеров — неплохо бы дать ему лейтенантский чин, если такая вакансия есть в полку или же скоро освободится. Он сразу же согласился — и то, как он это сделал, тронуло меня даже больше, чем его помощь. Тотчас отправившись к господину де Лувуа, он посвятил его в мое дело и расписал, как много достоинств у моего племянника, которого он даже никогда не видел. Причина этой любезности заключалась в том, что, когда он еще не был в больших чинах, я оказал ему одну услугу. Он встретил женщину по имени маркиза де Курводон{276}, имевшую, по слухам, семнадцать или восемнадцать тысяч ливров ренты, и, решив, что это его счастье, заговорил с нею о замужестве. Я тоже навещал эту даму, не имея иных поводов, кроме приятного времяпровождения, — у нее всегда собиралось хорошее общество. Проникнувшись ко мне большим доверием, которым еще никого не удостаивала, она спросила меня о господине де Монброне и о его состоянии. Я ответил: что касается его самого, я готов немедленно удовлетворить ее любопытство — он человек рассудительный и имеет множество заслуг; если же говорить о материальных вещах, то мне доподлинно известно, что он имеет какое-то имущество и я могу это уточнить, если она соблаговолит дать мне несколько дней. Час спустя я разыскал Монброна и спросил, какой ответ мне надлежит ей дать, и тотчас отписал ей, стараясь закруглить сей матримониальный прожект, но мы имели дело с сумасбродкой, у которой неизвестно что в голове. Таким же манером она забавлялась с дюжиной других искателей — лишь теша их надеждой, что стремится к замужеству, тогда как они, поддавшись на этот пустяковый обман, были преисполнены серьезных намерений. Кроме того, она была стара и дурна собой и могла бы найти покупателя на свой товар, если б только приплатила, а потому она имела успех лишь у самых алчных женихов, высасывавших из нее деньги. Таким образом, спешки больше не было, а если бы вновь нашелся какой-нибудь жених, то, думаю, он не столкнулся бы с подобными трудностями.