Надо полагать, что обстоятельства Пушкина-поэта, завершающего свой непрерывный 20-летний путь, и были его основной трагедией. И как всё то же великое единство творчества и судьбы проступают тогда и «обстоятельства» трагедии Пушкина-человека. По непосредственной приложимости к судьбе они вроде и первые, но по причинности – вторые, хотя, по сути, те и те – неотделимы.
Тут следует сказать об общем характере всех воспоминаний и свидетельств о Пушкине – они последовательно противоречивы, они постоянно взаимоисключают друг друга. Подлинный Пушкин ни разу не умещается ни у кого в характеристику (хотя бы в той мере, в какой «уместился» у самого Пушкина на полутора страницах Грибоедов). Пушкин всегда остается между этими свидетельствами как проекция их взаимодействия, поблескивает в тени этого взаимогашения, напоминая нам забытые сведения из оптики и акустики. Неспособность современников «зафиксировать» такое живое явление, как Пушкин, видна не только в психологическом рисунке, но проявляется буквально, физически: «Ни у кого в жизни не встречала я таких прекрасных глаз!», «Как он напомнил мне обезьяну!» Пресловутый рост поэта достигает у Чернецова, писавшего его на известном параде на Царицыном лугу (всё-таки профессиональная точка зрения), точной цифры, переводимой в наши 167 см (рост отнюдь не маленький по тем временам, «средневысокий», как определял его позднее Достоевский). Смех Пушкина звучит в ушах современников и как самый заразительный: «кишки видны» (К. Брюллов), и как искусственный, натужный, вызывающе неприятный. И «легок»-то он оказался всего раз в жизни, когда умер, когда его переносили с дивана на стол: «как был он легок!» (А.О. Россет). А если перейти к психологическим характеристикам, о которых мы помянули, о характеристиках ума, таланта, трудолюбия и значения этого труда, – то мы утонем в томах противомнений и, произвольно (и даже по праву), согласимся лишь с теми, которые нас самих устроят, которые мы УВИДИМ, как, например: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит…» Как приятно наконец прочесть такое! Как виден Вяземский… Вот и за Вяземским все признавали ум, потому что он не только был и впрямь умен, но и соглашался с ролью «умного человека», а это признается. Анекдоты и мифы о Пушкине и впрямь лучше выражают нам его, возможно, потому, что он отчасти их сам творил.
«Какой он был живой!» Пушкину неинтересно и некогда исполнять роль или нести «образ». Можно полагать, что пушкинское «поведение», так разноречиво воспринимающееся, есть в значительной степени реактивное сопротивление искажению собственного образа в чужом восприятии. Бесполезно пытаться быть понятым, если к вам подходят с меркой. Живому мерка никогда не подойдет. Пушкин совпадал с людьми лишь в восторге живой жизни – в любви, в дружбе; общей могла быть лишь эмоция, и никогда – оценка. Пушкинская оценка спонтанна, не готова, всегда сейчас, потому – точна. Практически она не может совпасть ни с какой выработанной, готовой, даже «умной» точкой зрения. Он всегда видит то, что есть, а не что хотелось бы. Восприятие его всегда живо вместе с жизнью. Превосходство в уме и в жизни (не только в живости) лишает возможности контакта, и лишь влюбленность способна создать иллюзию общения. Быть всегда заведомо не так понятым – человеку, столь жаждущему реального общения («мне одинаково интересно что с дворником, что с царем…»), куда болезненнее, чем отвергать самую возможность контакта. И Пушкин в жизни, в «поведении» как бы творит пародию – не на себя, а на восприятие себя и вообще – на человеческое восприятие. Анекдоты о Пушкине прежде Хармса принадлежат самому Пушкину. Он пародирует любой остановившийся взгляд, всякую готовую «мерку», каждую фиксированную точку зрения – стремительная, боксерская реакция эпиграммщика. Стряхнуть готовое восприятие на уровень реального восприятия – конечная цель шокирования. К сожалению, удается это лишь отчасти: закостеневшее восприятие всегда выдвинет гипотезу «анфантеррибля», чудака, противоречивой личности, прежде чем согласится признать в пародии собственное отражение. Мы ничего не поделаем здесь с тем, что иначе не обозначишь, как пошлость. Асолютная неспособность к пошлости у Пушкина непростительным образом оттеняла любое ее проявление в другом (и Жуковский, и Вяземский, и Плетнев – все друзья почти – так или иначе бывали повинны в ней по отношению к поэту; эта возможность сохранилась и когда его не стало, вплоть до сегодняшнего дня…); «задетость» Пушкиным – это задетость собой, собственной мертвостью или пошлостью, – она в этом качестве не узнается или не прощается. Насколько снисходительнее – а вернее, щедрее – бывал сам Пушкин в отношении к людям, а тем более к тем, кого любил! Его шаг навстречу неизмеримо шире того шажка, который делали или даже не делали ему навстречу (о поклонничестве не говорим: это способ любить себя…).
Итак, с нашей точки зрения, в воспоминаниях о Пушкине не искажают его образ лишь мифы и анекдоты, лишь противоречия рассказчиков – они куда точнее попытки серьезных характеристик. В некотором смысле наши сегодняшние «воспоминания» о нем могут быть и более точными, чем у современников. По крайней мере спор точек зрения отчасти сменился одновременным сосуществованием их.
Анекдоты о суевериях Пушкина дают нам материал крайне важный для осмысления его трагического конца. И заяц, в декабре 1825 года повернувший его сани обратно с дороги, которая его привела бы не столько в Петербург, сколько в Сибирь; и перстень («Талисман»); и целый свадебный шлейф примет – гаснущая свеча, падение креста с аналоя, путаница с шаферами… – всё это укладывалось в предсказание немецкой гадательницы, так или иначе сбывавшееся и сбывшееся (смерть на тридцать седьмом году от «белой головы»), – программа на все двадцать его последних лет… Между его живым умом и верой в приметы как раз есть связь. Есть даже такая связь с его способностью исторически мыслить. Ощущение судьбы абсолютно связано с ощущением назначения. Вмешаться в нее, исказить – означало для Пушкина самую большую угрозу: неисполнения Назначения. Стоять перед проблемой выбора для человека, прислушивающегося к биениям Судьбы, – задача во много раз более сложная и опасная, чем обычный страх за свою жизнь или благоденствие. Сличение былых судеб со своей, едва проступающей сквозь непрерывность жизни, проецирование представлений о своей судьбе на более современные или несостоявшиеся судьбы – не могут дать желаемого ответа (потому что судьба – только своя и именно своя), но способны отточить мозг историка до уровня узнавания и даже прозрения. Не слепая вера, а постоянное припадание «чутким ухом» к пульсу судьбы – вот что суеверия Пушкина. Примета – намек, напоминание о том, что кроме осознанной нами в данный миг закономерности всегда есть накрывающая ее высшая. В Пушкине-историке всегда это было – допущение еще более глубокого осмысления, чем то, которого он достиг, – иначе не было бы ни «Полтавы», ни «Медного всадника», где не только над героями, но и над автором простирается точно переданный покров тайны. «Так вот где таилась погибель моя!» – Олег наступает, между прочим, на Weisskopf (белую голову), предназначенную гадальщицей самому Пушкину; «Вдруг слабым манием руки / На русских двинул он полки…» – Карл уже знает о грядущем ему поражении. Историческое лицо у Пушкина всегда наделено способностью к предчувствию и сверхвидению – они тоже люди Судьбы. И, конечно, Петр… С Петром у Пушкина род личных отношений, и не только через прадеда-арапа: Пушкин возводит поэтическую судьбув ранг исторической, он сличаетих, они для него – сравнимы. И в то же время: «Выронил я серебряную копеечку. Если и ее найдешь, и ее перешли. Ты их счастию не веруешь, а я верю», – пишет он другу… Трогательно и страшно: года через полтора он напишет «Медного всадника». Пушкин – это Петр и Евгений одновременно; но он как бы еще нечто большее, он – Пушкин.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});