— Кажется, в пятницу. Как у тебя дела, Роберт?
— Нормально. Он прописал тебе обезболивающее? Доза достаточная?
— Вот эти таблетки.
— Понятно. Я хочу с ним поговорить. Мог бы назначить что-нибудь посильнее. Где у тебя болит?
— В боку, почти не отпускает. Я так устала.
Видеть, как умирает самый родной человек, тяжкое испытание.
Отеки под глазами, сильно изменившееся, обтянутое кожей лицо. Но в глазах еще теплился свет. Сжимая худенькую ладонь, я думал о том, как много всего за долгие восемьдесят лет видели эти глаза и до чего все это теперь ни к чему. Было — не было… Да какая разница.
Мое собственное тело было в нормальном до неприличия состоянии. «Крепкое здоровье» — так это принято называть. Несмотря на всю глубину моего отчаянья, к нему примешивалась эгоистическая радость — оттого что я могу двигаться, не испытывая боли, оттого что легкие нормально дышат, а желудок хорошо переваривает. Чудеса, которых здоровые люди не замечают. Надо бы научиться их ценить.
…Разница все-таки была. Именно мамины глаза видели то, что было дорого и мне: папино лицо. Как часто, всматриваясь в них, я втайне надеялся увидеть на блестящей радужке крохотное отражение этого лица, наподобие отражения квадратика ярко освещенного окна или еще чего-то в этом роде. Вот смогу разглядеть папино лицо, и тогда оттуда, из маминых глаз, он мне улыбнется. Но в ее серо-голубых глазах светилось только ласковое изумление. Они помнили меня грудным младенцем и годовалым карапузом. Уходя навсегда, она заберет с собой незримые отпечатки мгновений, которых я не запомнил или просто забыл. Она заберет с собой плетеную колыбель рядом с ее кроватью; меня спящего, прижав голову к ее груди; мои первые слова, первые неуверенные шажки, разбитые коленки; дверь в классную комнату. Странноватых персонажей, которых всегда в избытке порождают времена краха, нищеты и голода. Для мамы подобные открытия были потрясением и ежедневным испытанием, бесконечными вызовами судьбы, а мне все эти дикости казались любопытными и даже веселили. Ну а теперь весь этот ворох открытии, вся эта пестрая череда переживании исчезнет в глубинах времени.
Тогда, ежась от холода в слякотных «вади» под Анцио, я отмечал, как легко мы воспринимаем смерть только что убитых товарищей. Дескать, что поделаешь, теперь они где-то там. А нам, выжившим, будет еще тяжелее, для того нас тут, на земле, все еще и держат.
Теперь, когда умирала мама, подобные лицемерные оправдания и уговоры не годились. Вместе с ней канет в небытие и часть меня самого. То, что казалось необычайно важным, все эти драгоценные мелочи из детских дней, когда я постепенно обретал свою сущность, свое «я», все сразу обесценится, станет кучей никому не нужного хлама.
Примерно час мы с ней разговаривали, и я пошел на кухню готовить яичницу и чай. Яичницу — болтунью, чай — крепкий, как она любила. Поставив сковороду на маленький огонь, я ворошил яичное месиво и думал о маме. Не видя ее, я мог отвлечься от своих переживаний по поводу грядущей потери.
Она родилась в 1877 году, когда страна праздновала золотой юбилей правления Виктории. У нас где-то сохранился ларчик с бархатной вставкой для монет, выпущенных в честь знаменательной даты.
Начальная школа, сытная еда, нормальная семья и мир, который неспешно двигался вперед, развивая науки, наращивая благополучие, внедряя в жизнь простых граждан все больше демократии… Мама еще мало что видела в этом мире и мало что тогда понимала. И в свои восемнадцать считала, что это осторожно налаживаемое процветание и есть норма. Это и есть «жизнь», которой будет жить и она.
Но на закате дней мать увидела, что от былого остались одни руины. Уходили короли и капитаны, но мятежи только множились. Ее муж в числе миллиона соотечественников был убит, и никто не смог объяснить моей маме зачем. Проходили десятилетия, и каждое было знаменито изощренными жестокостями, которые невозможно осмыслить: истребление поляков, русских, евреев, Бирманская дорога, концлагерь Берген-Бельзен, Штази, ГУЛАГ. Атомные бомбы, террористические операции и геноциды… Ее единственному сыну прострелил плечо человек из его же отряда, причем случилось это на территории, где нельзя было находиться.
Каждая смерть — это поражение, признание, что благостные фото на каминной доске ничего не значат, запечатленные на них моменты счастья подарены ненадолго, и за них придется расплачиваться, за каждый миг…
Людям маминого поколения достались сплошные разочарования. У нас еще возникали иногда иллюзии, у них — никогда.
Когда я снова поднялся наверх, мама спала. Сердце сжалось от непереносимой жалости: дикая свора неправильных опухолевых клеток тащила маму в гибельный омут. Я поставил поднос на кровать, тихонечко снял захватанные очки для чтения, убрал с щеки поникшую прядку. Пса я отнес на кухню и захлопнул дверь. Потом вышел в сад, подошел к старой яблоне и, уткнувшись лицом в ствол, больше не сдерживал слезы.
Вернувшись от зубного, я заметил, что мигает красный глазок автоответчика. Я всегда боюсь включать режим прослушивания. Никогда не знаю, хочу ли услышать послание от Аннализы. Я тосковал по бьющим током, непредсказуемым всплескам желания, но сейчас мне требовался надежный заслон из одиночества.
От Аннализы не было ни слова. Сообщение имелось только одно: «Здравствуйте, доктор Хендрикс, это опять я, Тим Шортер. Звонил вам некоторое время назад, но вы мне тогда не перезвонили. Может быть, не сработал автоответчик. Так я вот о чем хотел сказать: после седьмого января буду в Лондоне и очень надеюсь, что вы примете мое приглашение на ланч. Если мое сообщение дошло, пожалуйста, подтвердите. Совсем коротко».
Глава одиннадцатая
Саймону Нэшу моя идея с творческим отпуском не понравилась, но я пообещал, что с каждой своей публикации буду отчислять «Бисквитной фабрике» тысячу фунтов. Это гипотетическое предложение, похоже, его удовлетворило. Я решил, что писать книгу лучше за границей, где нет знакомых. Ни пациентов, ни коллег, ни телефона. Где часы будут катиться монотонно, тягучие и блеклые…
Естественно, я сразу подумал о Париже. Он рядом, я сносно говорю по-французски, и валютный курс неплохой. Я довольно часто бывал там, обычно на конференциях. Мне нравились его художественные галереи, метро с чарующими названиями станций, острова посреди реки, Нотр-Дам с его ажурными арочными контрфорсами. Очень красивый город, гораздо красивее Лондона. Правда, раздражало его самодовольство, раскатистая речь, сопровождаемая пожиманием плеч; почти не скрываемая симпатия к нацистам и тайное недовольство тем, что в августе сорок четвертого их выставили вон. Религиозность напоказ; привычка любоваться собственным красноречием, угрюмая надменность официантов, билетеров и продавцов; влажная духота крохотных номеров, оклеенных цветастыми обоями; стойкое пренебрежение к другим культурам.
В течение трех дней, пока длится конференция, можно и потерпеть, но несколько месяцев, которые потребуются для написания книги, это уж извините. Надо было выбрать что-то более подходящее. Я любил Рим, но, пожалуй, слишком сильно. Накалившиеся от зноя мощеные улицы, похожие на декорации к историческому фильму, будут зазывать поучаствовать в этих сюжетах. Попробуй тут усиди за столом. И к тому же мое военное прошлое было слишком крепко с ним спаяно.
Восточная Европа находилась под контролем СССР, значит, отпадала. Была, конечно, и Западная Германия. Но смогу ли я жить среди немцев? Они убили моих друзей и уничтожили в своих лагерях смерти шесть миллионов человек. То, что немцы похожи на англичан — и внешне, и культурными традициями, и имперскими замашками — лишь усугубляло мои сомнения. Если меня воротило от парижских коллаборационистов, до сих пор горюющих о немцах, изгнанных в сорок четвертом, то каково мне будет в вагоне метро, полном бывших нацистов?
На самом деле мне хотелось в ту Европу, которой удалось избежать варварства двадцатого века. Должен же где-то существовать такой город! Меня обуревала ностальгия. Если бы в 1905 году кто-нибудь сказал, что Европе следует отказаться от правления царей, кайзеров, эрцгерцогов и королей, пусть уступят место лидерам, избранным народом, мужчинами и женщинами, то в ответ прозвучало бы: «Задумка хорошая. Надо прикинуть, как этого достичь. Действовать нужно аккуратно». Однако, если бы тот же человек уточнил: «Достичь этого можно только посредством катастрофических жертв и ценой миллионов смертей в Европе и России. Новый век станет веком погромов, холокостов, пыток и кровавых расправ», — люди наверняка проводили бы оратора в небольшой, но комфортный местный сумасшедший дом.
Погожей осенью 1966 года искомый город был найден. Он не был идеальным. Но он был старым, благопристойным и смог приноровиться к современной жизни. Я без труда представлял себе, как по его улочкам прогуливается Данте или Гойя, Гете, Дарвин или Дебюсси, пусть они тут и не жили. Что-то еще осталось от прежней простодушной Европы. До того, как ее растерзали, загадили и из процветающего континента превратили черт знает во что.