Другой раз "кто-то" был артист кино, и она пять раз смотрела фильм с ним в главной роли, а потом все прошло - и фильм, и сам артист. Любят, наверно, не так, думала она. Сначала думала, что любят красивых. Потом думала, что любят умных. Сейчас подумала о другом...
Вот мать ее и отец. Она никогда не видела ничего - ни поцелуев, ни громких слов, ни ласк, - но сейчас она понимала, как они любят друг друга. Ведь заботиться друг о друге - это тоже любовь. И уважать друг друга, считаться друг с другом - любовь. И помогать - тоже любовь...
И наверно, когда мать отправляла отца туда, где он сейчас, она действительно очень сердилась на него. Лида помнит это. Но отец настоял на своем, и мать сдалась. И стала любить его еще больше! Ведь она сама поступила бы так...
А могла бы она, Лида, так? Если была бы на месте отца, могла бы? Если была бы на месте матери, могла бы?
Она не знала. Хотелось думать: "Могла бы..."
Вспомнился массивный подъезд дома, дождь и мальчишка, промокший до нитки, и его слова: "А ты правда счастливая!"
Смешной! Мальчишка совсем, а как у него все трудно и не так, как у нее и у всех. И вот "Синяя стрела" увезла его в Киев. Странно!..
На даче было сыро и дождливо по-прежнему. Словно они и не уезжали отсюда на несколько часов.
Еще пуще - в березовой роще, и в сосновом бору вдоль дороги на станцию, и даже на их участке - росли грибы.
Еще ниже опускали к земле свои лапы ели и сосны.
Еще гуще росла крапива и тянулись к невидимому небу сорняки.
И бузина, и молодая рябинка намокшей листвой прижимались ближе к земле. Малина отошла, рано в этом году отошла, и клубника отошла на участке соседа. Он жаловался на худое лето.
А вот два дубка крепились. Они вымахали за эти несколько месяцев вровень с крапивой, блестели мокрыми крепкими листьями и словно не ждали приближающейся осени.
Ближе к концу августа дожди преобразились. И небо, доселе безнадежно серое, преобразилось. То оно солнышком проглянет, то бледной голубинкой, то летучим облаком.
Дожди шли, но без прежней устойчивой занудности, вперемежку с просветами в небе, то сильные ливни, то тихие, чуть накрапывающие, то мелкие, как из тонкого сита, с солнцем.
И птиц не поубавилось к концу августа. Пожалуй, еще больше появилось галок и ворон, которые несусветно галдели по вечерам вокруг гнезд. А на мокром рыже-желтом жнивье и под дождем важно ходили иссиня-черные грачи. И кружились воробьи над стогами обмолоченной соломы. И еще какие-то, невесть какой породы пичуги разбрасывали трели по лесам и полям, стоило проглянуть солнцу.
Казалось, и поезда теперь шумели чуть по-иному. Глухо проходили товарные - с зерном и с нефтью, со скотом и углем. Шли на запад эшелоны с машинами, шли на восток поезда с огромными генераторами и турбинами.
И только электрички бежали легко и ровно. Видно, людей, разочаровавшихся в лете, все труднее становилось выгнать из города. А зря. Ведь...
Лида подумала, что вот с окончанием лета, может, и дожди кончатся, а значит, и сентябрь будет хорошим, и хотела уже похвалиться перед матерью своим открытием, но... Вспомнила последнее, теперь уже очень давнее, письмо отца: "Единственно, что огорчает нас, - приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей..." - и смутилась.
- Ты что-то хотела мне сказать, Лидуша? - спросила мать.
- А где у нас книга эта? Баратынский?
- Сейчас найду тебе, - сказала мать. - А что?
Она очень изменилась за это лето, мама. Не загорела, как обычно, не пополнела, а наоборот - осунулась и посерела как-то. И лицо ее обострилось, и под глазами не проходили синяки.
- Давай я сегодня обед приготовлю? Только сама! - вдруг сказала Лида, когда мать принесла знакомую старинную книгу. - Ладно? Можно?
И приготовила. Не очень, наверно, ладно, но приготовила. Валентина Михайловна хвалила.
Сказала даже:
- Вот ведь, видишь, Лидуша, все получается, когда захочешь!
Родные мои! Все хорошо, и, надеюсь, мы скоро, очень скоро
увидимся. Может быть, раньше, чем вы переедете с дачи и Лидуша
пойдет в школу.
Помните? Нет, вы, конечно, не помните. А были такие строчки:
Я возвращусь к вам, поля моих отцов,
Дубравы мирные, священный сердцу кров!
Когда-то в детстве я очень увлекался этим поэтом - Евгением
Баратынским. И сейчас помню его стихи, хотя другие, не раз проверял,
имени его и то не знают. Я бы только добавил к этим строкам, что
вернусь и к вам, родные мои, о которых очень скучаю. Берегите
себя!..
Теперь Лида помнила, знала. А мать, наверно, помнила, знала всегда эти строчки!
Письмо пришло невзначай, когда уже прошли все сроки ожидания. И тем больший был у них сегодня праздник.
- Мамочка, а ты знаешь, - сказала вдруг Лида, - что не такое уж плохое было это лето. Верно?
И потом невзначай спросила:
- Как ты думаешь, в Киеве много детских домов или один?
Валентина Михайловна, кажется, не расслышала.
- Тебе что, в Киев хочется поехать? - спросила она. - Я тоже давно мечтаю! Никогда не была. А говорят, очень красивый город.
- Давай поедем? - предложила Лида. - Хоть на два дня, хоть на денек! На "Синей стреле" - всего одну ночь!
- Давай! Когда папа вернется, хоть на Камчатку. Лишь бы скорей! Ждать всегда очень трудно...
ТРИНАДЦАТЬ ЛЕТ...
Она много читала о море - много хороших книг. Но она никогда не думала о нем, о море. Наверно, потому, что когда читаешь о чем-то очень далеком, это далекое всегда кажется несбыточным.
Она много раз видела море. Видела в Третьяковке и Эрмитаже, где была прошлым летом с мамой. Потом тоже с мамой, когда они были во Владимире в Успенском соборе, - еле видимая фреска Андрея Рублева "Земля и море отдают мертвых". Так, кажется, называлась она.
Видела она море в кино и на открытках. Видела по телевизору и на плакатах.
Но опять она никогда не думала о нем, о море...
А сейчас увидела и не поверила. Море было совсем не такое, каким она могла его себе представить. Может, оно и бывает когда-то таким, как в книгах, на картинах, на экране! Может... Наверно, бывает...
Но сейчас... Сейчас море было большое и теплое. Теплое и большое. Большое, каким может быть только море. Теплое, как мама...
Они и прежде часто оставались втроем: отец, дочь и собака. И раньше отец, возвращаясь с дежурства, заходил в магазин, а Таня готовила.
- Наша мама, скорее, мужское начало в семье, - шутил отец, - а я уж, простите, женское. Я всегда дома, а она в разъездах. У нее и профессия женского рода не имеет - геодезист...
Отец посмеивался не только над мамой. Над Таней - тоже. За то, что у нее нет настоящего призвания в жизни. За то, что она даже в школе металась между литературой и физикой, геометрией и историей, физкультурой и математикой.
- Странный ребенок ты, Татьян! - говорил отец. - Ну, хоть бы к музыке проявила наклонность, хоть к рисованию...
Он говорил "хоть бы", а Таня знала: отец хочет, чтобы она была врачом. Она чувствовала это, понимала по многим разговорам его и просто по тому, что он рассказывал ей о своей больнице. Чувствовала: это он для нее говорит.
- Нормальный советский ребенок! Слава богу, не балерина, не художница! Учиться - доучиться! Не будет этого самого призвания, пойдет в рыбный институт или в мукомольный техникум... И, в отличие от нашего папы, не будет сидеть дома. Поездит, хватит лиха... Все равно когда-то человеком станет!
Так говорила мама.
Отец действительно никуда не уезжал. Да и куда ехать врачу, прикованному к своей больнице!
Мама раз, а то и два раза в год уезжала надолго: в Анадырь уезжала, на Чукотку, в Магадан, на Сахалин и еще куда-то. Туда, где были их экспедиции. А они были всюду.
Каждая поездка оставляла след в комнате. Кора пробкового дерева. Чучело белки. Архангельская прялка. Шкура уссурийского тигра. Коралл. Почти окаменелый, с ракушками кусок мачты фрегата "Паллада", пролежавшего на морском дне сто лет. Якутский кинжал. Молдавская курительная трубка. Засушенный мох. Гуцульская дудка. Игрушки из бивня мамонта. И фотографии. И старые карты. И видавшая виды буссоль. И записные книжки, которые боялись тронуть, открыть... И Тошка, черный, как гуталин, с длинными висячими ушами спаниель, привезенный к Таниному дню рождения из Карелии...
Теперь все мучительно напоминало ее. И они с отцом старались не смотреть на стены. В комнате ничто не изменилось со дня последнего маминого отъезда...
Только Тошка, кажется, еще ждал. Облизав шершавым языком руки Тане и потом отцу, когда тот возвращался домой, Тошка долго бродил по комнате, низко опустив голову, выискивая какие-то лишь ему понятные запахи. Он прислушивался к шагам на лестнице, поднимался передними лапами на подоконник - смотрел. Обнюхивал вещи и пол, ручки дверей и одежду на вешалке. Подходил к телевизору и радиоприемнику - тоже нюхал.
Когда включали телевизор, долго смотрел на экран, словно ждал и там. А потом, к вечеру, отчаявшись, ложился на мамину кушетку, опускал голову на поджатую правую лапу и долго невесело смотрел на отца и на Таню. Ложиться на постели Тошке никогда не разрешалось. Сейчас ему позволялось и это...