Теперь, когда при этом размышлении я намерен окончательно распроститься с моим читателем, мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. Он — человек, которого вместе с Кантом смутило бы несоответствие эмпирического характера интеллигибельному{101}, человек, которому вместе с Шопенгауэром как чистому субъекту познания соразмерен лишь объект как идея{102}, человек, который вместе с Гегелем{103} полагает единство идеи и бытия, для которого вместе с Фихте{104} мир — лишь материал для героической воли и которого вместе с Ницше восхищает решительный выход за пределы только человеческого. Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение, и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков.
О ты, одинокий читатель, жаждущий общества героев! Ты узна́ешь часы, когда перелистаешь рискованнейшую книгу в мире, книгу, которую ты написал своей кровью и чтение которой называют воспоминанием. Наверняка в ней, как мы все, ты наткнешься на слабые места, — на места, которые предпочел бы не писать, так как и ты позволил низости водрузить свой стяг на какой-нибудь стене, рассчитанной на твою защиту. И поскольку ты — твой собственный автор, тебя вдвойне обожжет то, что тебя могло оставить твое собственное притязание на действительность, заключающуюся лишь в идее и подвиге, сообразном ей. Здесь ты будешь причастен тому плодотворному страданию, которому нельзя помочь извне, той неудовлетворенности, которая из себя самой извлекает единственно решающую помощь.
Может быть, и с этим твоим временем, чье здание ты сочтешь достойным быть принесенным в жертву новым чертежам, ты поступишь, как с одной из тех книг, над которыми ты закрывал глаза, откладывая книгу в сторону, чтобы потом снова взять ее и прослеживать без внутреннего участия, пока не закончишь последнюю главу. Ибо, я знаю тебя, ты принадлежишь к той молодежи, в чьем сердце это время давно узнало приговор себе и все-таки страдальчески преследует свои беглые картины, как позорный сон, радующий лишь недостойных. Только от мощи и пыла твоей воли к пробуждению зависит длительность этой обманчивой действительности.
БерлинДля меня олицетворение идеи знатности — один из тех юных солдат последнего военного года, которые променяли школьный портфель на винтовку. Его фигура почти исчезала под перегруженным ранцем. Вид этого благородного юноши, тащившего ночью сквозь дождь и огонь, сквозь темноту, незадолго до своей смерти, молча и храбро, два больших ящика с боеприпасами, слишком тяжелые для него, принадлежит к плодотворным картинам, сохранившимся в моей памяти.
Бывает биение больших сердец, которыми движет сознание одинокой ответственности, взваливающей на себя тяжелейшее бремя, и хочется спасти людей, когда видишь, как они не щадят себя. Примиряет с этим лишь одно: пламенная мечта, преимущество юности, гордая, потаенная дичь, выходящая перед восходом солнца на прогалины души. Здесь тихим богослужением поминают их, безымянных, пропавших без вести. В эти мгновения верующего, героического созвучия с миром человек вступает в скрытое братство, в тот высший круг жизни, который поддерживается духовным хлебом жертвы. Чтобы устоял этот лимб, чтобы производился огненный воздух, в котором нуждается дыхание души, необходимо, чтобы постоянно ночью и днем одиноко умирали. В часы, когда шевелятся внутренние крыла молодежи, когда она из окон своих чердаков устремляет свой взор над домами лавочников, она должна верить, что там, на границах неведомого, на ничьей земле охраняется каждый стяг и заняты все посты. У нее должно быть чувство принадлежности к армии, чувство судьбы, чтобы оставаться в резерве и в наивысшей боевой готовности.
К наиболее опасным сомнениям становления, особенно в эпоху, когда низость гримируется маской высшей человечности, относится сомнение в том, что мечты — это действительность, сомнение в том, что есть зона, где оценки более смелой, более возвышенной жизни сохраняют свою незыблемость, короче говоря, сомнение в том, что еще есть люди. Тут подступает искуситель с внушением, приписывающим душе низшую степень действительности, ибо даже если мужество может многое преодолеть, оно гибнет в себе самом, когда его первая головня угасает в безвоздушном пространстве.
Вот где начинается задача и ответственность поэта, ибо ему открыта действительность круга, которому принадлежит личность как точка его периферии. Там, где каждый сам по себе залегает в обороне, поэт видит непрерывный фронт. Это его голос среди всеобщего смятения подает весть о высшем сплочении и, подобно связному в ночи, успокаивает сердце в его заброшенности предстоящим воссоединением. Так, несравненное восхищение, которое испытывают при чтении лишь совсем молодые люди, покоится прежде всего на том, что они видят, как подтверждается непререкаемость их сокровеннейших оценок. «Стало быть, все это есть», — сообщение этого чувства значит для робинзонов наших больших городов не меньше, чем отпечаток человеческой ноги, найденный настоящим Робинзоном на побережье своего острова. Это значит, что люди есть.
Только с такой точки зрения, как выражение глубочайшей, решительнейшей внутренней иерархии, кажется мне плодотворным культ Неизвестного Солдата{105}, которого я представляю себе в образе того молодого бойца. Луч белого пламени, бьющий сквозь асфальт, должен быть для молодежи, которая приветствует его, символом, возвещающим, что среди нас еще не умерла божественная искра, что есть сердца, чувствующие потребность в последнем очищении, в очищении пламенем, и что товарищество этих сердец — единственное, к чему стоит стремиться.
ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ{106}
РЕВОЛЮЦИЯ{107}
Кто не старается сначала увидеть силу и только потом ее особое проявление, тот вскоре запутывается в бесчисленных противоречиях, господствующих над нашей мгновенной постановкой вопроса. В особенности человек нации стремится, преодолевая личные чувства и точки зрения, найти подлинный смысл, ибо он хочет целого, а не части. Только в достаточной степени расширив постановку вопроса, можно надеяться, что постигнешь всеобщую связь, иначе остаешься при частичных истинах и партийных премудростях.
Но чем ближе подходишь к моменту исторического времени, тем труднее найти нужную дистанцию и сохранить беспристрастность. Это происходит с нами при рассмотрении революции, или явления, которое у нас так называется. Распространенный образ — удар кинжала, нанесенный сзади, жертвой которого пала действующая армия. Этот образ, говоря вместе с Марксом{108}, исключительно театральный; он восходит к воззрению, будто историю делают личности, а не высшая сила, так что слишком много чести оказывается единичному. И революционер придерживается убеждения, что это он положил конец войне, видя в ней преступление. Но если вряд ли возможно «делать» войну, столь же невозможно ее закончить. Война заканчивается в момент, когда судьба отказалась проявлять в такой форме свои великие силовые потоки, не раньше и не позже, и как в апогее войны человек был всего лишь одним из выражений высшей воли, так ничем другим не бывает он и при ее конце.
«Театральное понимание» ведет к неразрешимым противоречиям. Взглянем на экипаж военного корабля. В начале войны мы видим отборную команду, вооруженную всеми средствами мощи, отважную, сильную, обученную, вдохновленную войной, одушевленную империалистической волей, которой нельзя пожелать лучших орудий. Наступает великая проба сил, и эти люди, от адмирала до последнего кочегара, показывают, что цель им по плечу. И как раз здесь, на море, где техника проявляется в своих последних изощреннейших формах, допускающих невозможную на твердой земле концентрацию, когда воюют сплоченно, не рассеянные по отдельным воронкам от гранат, бывают моменты, когда идея войны выступает в своей чистоте и благородстве с великолепной романтикой. Подвиги совершаются тогда, когда, кажется, действует не сам человек, а кристально ясная идея, подвиги, равные достижениям любой великой прошлой эпохи, заносимые в историю как твердое завоевание для будущего, еще способного ценить отвагу и мужество. Мы никогда не перестанем гордиться тем, что у нас было не прославленным исключением, а правилом, когда тонущий корабль погибал с криками «ура!» и развевающимся флагом и когда каждый в отдельности уже смотрел прямо в темные глазницы смерти. Мы никогда не можем читать без возвышающего чувства в груди о той битве, когда команда, уже полузастывшая в ледяной воде, воодушевленно пела песни и когда корабли, испещренные пробоинами от снарядов, уже с винтами в воздухе, готовились к торпедной атаке, чтобы по крайней мере достойно держаться перед потоплением. Все это воздействует на нас, как настоящее сказание.