«Так что, значит это и есть моя жизнь? — будто не в силах уразуметь, спросил себя Сапроненко. — Вот это все: небо за кругом винта в проеме двери кабины, наушники на головах летчиков, руки их на штурвалах, и есть — жизнь? И эта закатная медь, залившая всё внизу внизу под коротеньким толстым крылом, и размытая даль лиловых горизонтов, и жаркие, докрасна раскаленные облачка в синей выси?.. Зачем и почему именно это должно было стать моей жизнью?»
Земля горела красками… резкая чернильность берлинской лазури отделяла землю от близкого большого неба, жирной бурой сепией темнели распаханные под озими поля, в них втекали и оплывали зеленью хрома леса, рощи еще отдавали кое-где желтым, английская красная рдела в кирпичных кладках водонапорных башен, депо, деревенских школ, и не было черного в этом отходящем к ночи мире, как не было и не могло быть в нем смерти.
И чем ближе подлетал он к своему городу, тем сильней и неотступней вставала перед ним «та» жизнь, и Галькино лицо, и то, как она с тревогой провожала его в поездки, складывала ему майки, носки и трусы, как просила… не тормозить у «чайных».
Он не вспоминал — он опять заново проживал все, что променял на то, чтобы вырваться из самого себя, стать другим. Галка… Галка… Нет, он не забыл, какая нежная она бывала порой, как не знала, чем угодить ему, а он смотрел на это — та-ак… лениво… «Давай, пляши вокруг, баба, на то ты и „жана“!»
И сейчас, впервые за все эти года разлуки, он расслышал сквозь пальбу тысячесильного мотора, как билось в темноте рядом с ним ее сердце, он увидел себя, везущего ее в роддом, бегающего потом вместе с другими ошалевшими папашами под окнами.
Да как же это, как мог он так легко, так беззаботно и твердо отвернуться, шагнуть, закрыть дверь и забыть?!
Как забыл он ту южную жаркую ночь… сараюшку в деревне у дальних родичей… и ее — еще не жену, — загоревшую так, что светились только одни белки да зубы, пьянящий запах сухой травы, они валяются на сене, и веселая красная подушка летает под низкими стропильцами сарая.
— Вот она! Держи, Галка!
— А, вот тебе, вот! — Она звонко шлепает его по мускулистой спине. — Ой, да не щекочись ты, а… а… вот тебе… вот!.. Ой, сено колется! Пусти…
Запах сена и терпкий добрый дух навоза — под ними чавкает розовая свинья, они кидают в нее хлебными корками, хохочут, и долгая ночь пролетает в три часа, и уж чистит горло петух, а они всё словно плывут в объятьях на светлых облаках…
Да, сейчас все виделось не тем, чем казалось вчера. Был — дом… И он мог жить в своем доме, стучать-пилить по хозяйству, ездить за шифером и латать крышу, толковать о том о сем под вечерок во дворах с мужиками, рисовать себе в охотку — не рыпаясь и не руша одним махом сразу три жизни. Все бежало бы по закону, ладно, своим чередом. Принарядившись по такому случаю, отвел бы Ленку в первый класс, потом немножко бы «приняли» за первоклассницу с ребятами, а Ленка всем бы показывала, какой красненький портфельчик привез ей папка из самого Краснодара. Не гоняться бы за шальной шоферской сотней, не баловать бы с бабьём у дорог, а уж коль грешить — так чтоб без злобы потом на себя, чтоб заезжать при случае, по-людски, но все равно, а может, и еще крепче — от сознания тайной мужской вины — любить и хранить свой дом… Садить, окучивать и копать по осени картошку, солить капусту, не «левачить», не рвать жилы за деньгу, своими руками добывать свой не ворованный хлеб.
— Скоро? — крикнул он, подавшись к летчикам. Командир кивнул и, обернувшись, показал два пальца.
— Что?!
— Двадцать минут! — прокричал летчик.
Двадцать минут… Сапроненко кинуло в пот. Ему стало нестерпимо тошно оттого, что даже сейчас мог он подумать о ком-то на стороне.
Была жена, свой человек на свете, дочь от нее — единая, навечная связочка… А все нелады, все муки из-за него, из-за нерастраченной его тяги к молодой жеребячьей воле. Вот и аукнулось, отплатило за все — а Галке-то за что?!
«Разбитая, потерявшая память, глухая, слепая, без рук и ног — останься! Не отойду, костьми лягу, останься…» Так шептал он, глядя вперед, уже не слыша грохота мотора, остановившимися глазами вбирая домишки… лески под крылом, и вдруг, косо переломив стекла кабины, встало далекое, плоское, будто твердое и неподвижное море.
Машина летела к нему, одновременно заворачивая вправо, все глубже ложась в вираж, заваливаясь на правое крыло, и все круче и ниже уходил вниз левый край далекого, вычерченного по линейке горизонта.
— Азов! — обернулся летчик. — Считай, прилетели!
Они спустились ниже, земля под ними побежала быстрей, мелькнули внизу прибрежная гряда холмов, дамба, нитка железной дороги с длинной цепочкой колбасок-цистерн, отлетела назад стрела песчаной косы, и заблестели, заиграли на желто-сером последние солнечные блестки.
По морю ходили волны, встречались, вздымались и осыпались белыми барашками, прибой казался каменным, застывшим — они летели вдоль берега, самолет начало встряхивать, как сани на льдистых колдобинах, и вот рассыпались в прибрежном мелководье черные тараканы заякоренных лодок, белый ракушечный пляж завился ускользающим долгим канатом, мелькнула знакомая башня элеватора, вокзальчик, город, кино «Звезда» на площади… где там больница?
Мотор застучал тише и реже, зарябили лопасти винта. Дома умчались назад, крыши… крыши… голое поле…
Толчок, подскок, опять толчок… они катят по грунту полосы, разворачиваются, громко шипят тормоза. Замирает и отдает назад пропеллер. Плотная тишина.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Больниц в городе было четыре, и, чтоб узнать, где Галька, Сапроненко забежал к ним домой, в маленький деревянный домишко по улице Щорса. Дом не изменился, та же красочка голубая, рукомойник на столбике во дворе, лавочка у забора…
На улице начинало темнеть, он дернул калитку — петли скрипнули звуком, который он различил бы среди всех прочих. Прошел по тропинке к крыльцу. Сердце застучало — вдруг выйдет сейчас Галина, жива-здорова: «Ну, заходите, гость дорогой, чего уж…»
Но не горел свет в окошках, молчало все за дверями. Он стукнул своим стуком — не отозвались, вошел в сени — керосиновая вонь, облупленный китайский таз во мраке, всё как при нем, и ведро зацепил, как всегда, чертыхнулся: «Наставят вечно, как…»
Он потянул дверь в дом, встал под косяком.
— Дома кто? — спросил сорвавшимся голосом.
Никто не ответил. Сапроненко щелкнул выключателем. Не было Ленкиной детской кроватки, пол свежевыкрашен охрой, плетеные тряпичные половики красно-желтые. «Ван- Гог…» — независимо, сама по себе пробежала мысль. Цветы на окнах разрослись, Ленкины учебники на полочке, похвальная грамота… Он шагнул поближе: «Награждается ученица Сапроненко Лена за отличную…»
А повыше чуть по-прежнему красовалась большая рыночная «картина»: плывут по синей воде лебедь с лебедью, и олень с оранжевыми рогами выступает из-за смешного коротенького дерева.
Как часто в тот год, когда он все решался уйти и не уходил или когда зудела все одно: «Мало, мало, вон у Охрименков…» — умелая в жизни, крепкая его теща, он глядел на этих лебедей, понимая, что давно в разные стороны плывут обвившие друг друга гнутыми шеями птицы… Он стал привозить из рейсов книги… как-то в один из дней, дрожа от счастья, прикатил с громадным альбомом Петрова-Водкина в блестящем супере — «Купание красного коня», гнал всю дорогу так, что подкидывало до крыши кабины, тормознул у калитки, гуднул. Галька только усмехнулась его покупке и радости. «Бо-ожечки… — глянула и, поджав губы, пошла к себе теща. — Было на шо груши кидать!..»
Он листал еще пахнущие типографской краской страницы ночью. «Иди ложись…» — «А! Спи давай…» Лебеди на стене расплывались, расходились по воде, в их любовной слитности был обман, насмешка. И он возненавидел эту мазню и все хотел содрать со стены. «Да сними ты их к чертям! Глядеть тошно, пошлятина!». — «Ах, Боже ж ты мой, вы смотрите, какие мы культурные заделались! Всегда тут висели и висеть будут!..»
Сейчас он смотрел на них уже иначе… и словно выступило из простых детских красок тепло рук, родная домашняя уютность… В детском взгляде немудрящего кустаря Сапроненко вдруг земетил, рассмотрел — и сам удивился — нечто от того ясного спокойного знания, что морозом пробирало, когда стоял он в Пушкинском у картины француза Анри Руссо «Муза и Аполлинер». Сапроненко смотрел в лицо поэта, открытого ему однажды Сафаровым, прибежавшим с маленькой белой книжечкой в руках:
Ты от старого мира устал, наконец,
Пастушка, о Башня Эйфеля…
…Мосты в это утро блеют, как стадо овец…
«Нет, ты послушай, подумай… — поднимал блестящие глаза Сафаров. — „Ты церковь обходишь — войти помешал тебе стыд…“ А! Ты понимаешь, Сашка?!»
Лебеди плыли, плыли, олень дышал и смотрел зачарованно куда-то. И чего было воротить нос, чего лаяться?!