«Связь с народом», — кивал он с насмешкой.
«Называйте как хотите, только знайте — без этого ничего не получится».
«И вы сами — верите в это?»
«Я — верю».
«Да кому мы нужны с вами?.. Набегаются люди, наработаются… до картинок ли после трудового дня? Приткнуться бы на боковую — и привет, граждане!»
«Знаете, Саша, тогда нужно бросать. Бог с ним, с талантом. Бог дал, Бог взял. Только я убеждена, что покуда сие занятие нужно вам самому — оно вообще всем нужно. Тут, Саша, как в физике — помните закон о сохранении энергии? — если где-то убавится…»
«В другом месте присовокупится», — усмехался он, чувствуя, что даже сейчас не может побороть в себе легкой иронии над ее верой, над этой потерявшейся в иных временах, стародавней убежденностью.
«Вот именно! Вы вдумайтесь в это: ваша страсть, когда она перенеслась на холст, не может исчезнуть! Она должна перейти — и она переходит в других людей».
Он смотрел в ее разгорячившееся красивое лицо: пусть думает так, пусть верит в это.
А она все говорила — о том, что в одних людей, в тех, кто повидал искусство, новое — как ток по проводам — входит с меньшим сопротивлением, но в других, в тех, кто еще не «постиг» и не «превзошел», кто не «съел эту собаку», оно входит со страшным сопротивлением… и если входит, то тогда сильней нагрев, и, чтобы входило, нужна совсем другая, огромная сила…
«Вы понимаете, Саша?!»
Ничего он тогда не понимал!
Но не зря летели ее слова. Где-то заронились до поры, и пришла эта пора — на холме городского кладбища и за этим столом со стаканом водки перед пустым стулом.
Пошатываясь — весь хмель ушел в ноги, — он выбрался из-за стола, миновал сени, остановился на крылечке.
Несколько мужчин, светя красными точками папирос, негромко разговаривали на холодке. Сапроненко прислушался.
— Валя-то крепка… — донеслось из темноты. — Не, но щоб так дочь проводить… крепка-а…
— Крепка, слов нет… а я в кухню зашел — стоит вона у окна и эту… таку веревочку с занавески у зубы зажала, стоит, и щоб не слыхал никто… Постояла да пошла к людям.
Мужчины замолчали.
Глаза привыкли, стали различать в темноте. Город спускался с косогора к прибрежью, сбегали уступами крыши, все ниже, ниже черными углами с шестами антенн; горели кое-где окошки, с танцверанды сада Победы долетали звуки оркестра.
Море туманно светилось в безлунье, и узкая черта косы далеко врезалась в него, сходя на нет, пропадая. От моря несло ветерком, едва приметным, чуть касавшимся щек и лба. Над косой, пронзив легкие ночные тучи, поднималась единой точкой света, оставшейся от вчерашнего дня, большая голубая звезда.
Знать бы раньше… все бы знать раньше… Понимать бы, вот как сейчас. И под каждой крышей — живет вот такое, и тайна своя, и скрытая до времени сила… Но как пробиться, как выпытать это у жизни?
Теперь Сапроненко видел, что предал эти крыши родного города, все, что скрыто под ними, под их толем, шифером и железом. И ему было стыдно, до боли стыдно своего угрюмого высокомерия, неизбежно угонявшего в надменное одиночество.
Незаметно для себя он сошел с крыльца, скрипнул калиткой. Невдалеке журчала вода. По памяти, через полусотню шагов набрел на колонку, припал к крану, и холодная вода мгновенно отрезвила его. Никогда, наверно, он так четко не осознавав себя, факт своего временного нахождения под этими блестящими звездами.
Ночь. Городишко, где довелось вот родиться. Дом. В доме — поминки. Галка — одна, заваленная двухметровым пластом земли, там, в той стороне, на холме.
Из этой ночи посреди улицы с колонкой вся та его жизнь смотрелась одним слепящим праздничным утром. Так где, где он был тогда?
Наконец-то, несмотря ни на что, после всего он сумел, смог все-таки связать концы.
Жить, брать жизнь и радоваться каждому дню, тому, что ты есть и можешь кому-то отдать эту радость.
И это в его власти. И с этим — жить.
Но он знал, что опоздал, что время, единственный нужный момент упущен, а он не заметил его, не разглядел, и вот теперь, когда жизнь открылась, когда он нашел то, что так долго пытался нашарить всюду, когда только работать и работать с новыми глазами, — он больше не имел на это права. Впереди были уже не «холостые» дни, а целая «холостая» жизнь… И его замутило от страха перед завтрашним ненужным днем, перед этой пустой будущей жизнью.
Мертвое лицо Галины встало перед ним. Ничего страшного. Обычно и просто, и не все ли равно — когда? Ленка? Не пропадет. Юрка есть, бабушка — все нормальные, люди как люди.
Не было ни страха, ни сомнения — лишь бы остановить это всё, вырваться и улететь, уйти от ясной мысли, что он прошляпил жизнь, что вовек не сделает того, что хотел.
И все… и все… н никаких «холостых»! Не вышло у нас — извините!
Из-под ног его выскочила кошка, отбежала, остановилась, и он застыл. Кошка удивленно смотрела на него. Сапроненко видел ее светлевшую в темноте белую мордочку с темными пятнышками глаз. Она жалобно мяукнула, сделала к нему несколько осторожных шажков, остановилась и мяукнула опять. Он негромко свистнул — кошка стремглав умчалась, растаяла, как не было ее.
Нет, это было б слишком, незаслуженно легко.
Он ощутил подлость того, что пришло на ум — соблазном освободиться от всего. Не-ет… вы заплатите не так, дорогой художничек… вы всей житухой заплатите… вот этой — без красочек-кисточек — житухой.
Ветер дул с моря. Шуршали листья, уже свернувшиеся на зиму.
Сапроненко пробрало жгучим ознобом. Он усмехнулся звездам, вернулся к дому, поднялся на крыльцо, вошел в свет, к народу, пробрался на свое место и сел. Маруся издали посмотрела на него долгим взглядом.
Он отвернулся.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
То серая, то желтая, накатывала азовская волна. То с запада, то с севера задували ветры, и небо над морем, над крышами города то темнело, то вновь полыхало солнцем, из черных фабричных труб поднимались разноцветные дымы, сливались с облаками, изо дня в день меняя направление вместе с ветрами, а ветры гнали все быстрей песок и водную гладь, дули все холодней и на третьей неделе после похорон сплошная осенняя муть окончательно задернула кружок солнца, заслонила синеву, пошли нескончаемые дожди.
Город сделался еще меньше, туманней; отцвели в палисадниках последние цветы, и только жухлые, побуревшие стебли торчали из мокрой черной земли, Пропитались влагой, зачернели частоколы заборчиков, стволы акаций, дождевая вода бежала по-улицам, по старым камням мостовых, с косогора на косогор, все ниже, к прибрежью, потоки свивались в ручей, вода несла к морю щепки, окурки, полусгнившие охапки черных листьев.
А город жил, жил как всегда: разукрасился красным убором на Седьмое ноября — отпраздновал и снова заволокся серым туманом мелкого дождя. И только над портом грохотало, нефть расплывалась по воде радужными масляными кругами, подходили и уходили, валко качаясь с борта на борт и с носа на корму, невеликие пароходы, грузились, забирали в трюмы ящики и контейнеры, сгружали уголь, мазут, бочки кислого крымского вина и снова принимали в себя зерно, отсушенное, очищенное от всякого сора, льющееся бело-желтым потоком, поднимались по трапам пассажиры коротких азовских линий. Город жил. От коптильных фабричек несло вяленой таранью, ложились рядками в круглые жестяные банки с томатным соусом мелкие рыбешки — и отправлялись в ящиках на станцию, в порт, в дальнюю даль, по всем поясам России.
Город жил. Ленка уже ходила в школу, отметки ее поехали вниз… И по русскому и по пению замелькали в дневнике тройки, она сидела на уроках тихая, не тянула руку, не сразу поднимала голову, когда вызывали. И ей все прощали.
Поплакала-поплакала, походила каждый день на кладбище Валентина Степановна, а там жизнь затянула в привычное колесо, и пошло, завертелось: и дом, и Ленка, и на работу — не до кладбища тут каждодневно, с живыми бы поспеть.
Сапроненко вторую неделю возился с машиной. С утра до ночи лежал под ржавым шасси, по пояс сгибался, залезая в капот, потихоньку налаживал, чистил, подтачивал, подгонял и собирал.
— Принимай коня! — подвел его в первый день к этой разбитой колымаге хитроглазый завгар автохозяйства элеватора. — Ну, конечно, починка требуется…
— Конь-то — немножечко мерин… — заметил пожилой механик, кативший здоровенное «зиловское» колесо в темноту гаража.
— Ладно, ладно, работай, давай! — погнал его завгар.
Сапроненко и сам все сразу увидел.
— Резина лысая… — только и пробормотал. он. — Покрышки-то хоть имеете?
Раньше бы он с ходу полез «на грудки»: «Объявление писали — чем думали? Нет уж, извини-подвинься! Шофера требуются — так будьте любезны, машиной обеспечьте! Хрен заработаешь на гробине такой!»
Но он ничего не сказал, да и не один ли черт?