«Нет, все равно… это не поможет! — затихая в бессильном отчаянии, подумал он. — Все равно все видели, как меня били по лицу и как я стоял на четвереньках… Битый, битый. Получил по морде… И нельзя, нельзя вернуть!.. Никогда уже не буду я счастливым, свободным…»
Опять нечто острое и небывало ясное зашевелилось у него в мозгу.
«А разве я когда-нибудь был свободным? Ведь я потому и погибаю теперь, что жизнь моя была всегда не свободной, не своей… Разве бы я сам пошел на дуэль, стал бы разве бить хлыстом?.. И меня бы не побили, и было бы все хорошо, счастливо… Кто и когда выдумал, что обиду надо смывать кровью? Ведь это не я! Вот и смыл… с меня смыли кровью… Что? Не знаю, но надо выходить из полка!..» Бессильная и неумелая мысль пробовала подняться и падала, как птица с подрезанными крыльями. И куда бы ни метался его ум, все возвращалось по кругу на то, что надо выходить из полка, что он навсегда опозорен.
Когда-то Зарудин видел, как муха, попавшая в густой плевок, мучительно карабкалась по полу, а за ней, склеивая лапки и крылья, ослепляя и удушая ее, тянулась отвратительная, беспощадная слизь. И очевидно было, что для нее все кончено, хотя она еще ползла, вытягивалась на лапках, выбивалась из сил. Тогда Зарудин, брезгливо содрогнувшись, отвернулся и теперь как будто не помнил, но какое-то тайное сознание, что-то похожее на бред напомнило ему эту несчастную муху. И потом, должно быть, был бред: вдруг не то вспомнил, не то ясно увидел Зарудин двух мужиков. Они ругались и дрались, и один ударил другого в ухо, а тот, седой, старый, упал, а потом встал и, утирая рукавом рубахи кровь, льющуюся из носа, сказал убежденно: «Вот и дурак!»
«Да это я видел когда-то! — окончательно вспомнил Зарудин и опять сознательно увидел полутемную глухую комнату и свечу на столе. — Потом еще они вместе пили у казенки…»
Он опять, должно быть, забылся, потому что свеча и комната куда-то пропали, но как будто не переставал думать и потом, вместе с вынырнувшей из мрака свечой, разобрал и свою мысль:
«…Нельзя жить с таким позором… так. Значит, надо умирать! Но мне не хочется умирать, и кому это надо? Не мне!.. Репутация? Какое мне дело до репутации! Что значит репутация, когда надо умирать? Но ведь надо выйти из полка… А как жить потом?»
Что-то тусклое, непонятное и чужое представилось ему в будущем, и Зарудин бессильно отступил от него. Так каждый раз, когда страстная жажда жизни и счастья начинала что-то выяснять ему, туман, которым был покрыт мозг, спускался ниже, и снова Зарудин оказывался перед безвыходной пустотой.
Ночь проходила, и тяжелая тишина стояла за окном, точно во всем мире Зарудин жил и страдал один.
На столе, оплывая, горела свеча, и пламя ее, желтое и ровное, мертвенно спокойно струилось кверху. Зарудин блестящим от лихорадки и отчаяния глазом смотрел на огонь и не видел его, весь охваченный черным туманом бесконечно спутанных, бессильных мыслей.
Среди хаоса обрывков воспоминаний, представлений, чувств и дум одно было острее всего и звенящей нитью тоски проходило до самого сердца. Это было больное и жалобное сознание своего полного одиночества. Там где-то жили, радовались, смеялись, может быть, даже говорили о нем миллионы людей, а он был один. Тщетно вызывал Зарудин одно знакомое лицо за другим. Они вставали бледной, чуждой и равнодушной чередой, и в их холодных чертах чудилось только злорадство и любопытство. Тогда Зарудин с робкой тоской вспомнил Лиду.
Она представилась ему такою, какою он видел ее в последний раз: с большими невеселыми глазами, с мягким слабым телом под домашней кофточкой, с распущенной косой. И в ее лице Зарудин не почувствовал ни злорадства, ни презрения. Оно смотрело на него с печальным укором, и что-то, что было возможно, мерещилось в ее невеселых глазах. Он припомнил ту сцену, когда отказался от нее в минуту ее величайшего горя. Острое, как нож, сознание невозвратимой потери до глубочайших струн пронизало душу Зарудина. «А ведь она, должно быть, страдала тогда еще больше, чем я теперь… А я оттолкнул… и даже хотел, чтобы она утопилась, умерла!..»
Как к последнему пристанищу, все существо его потянулось к ней в тоскливой жажде ее ласк и участия. На мгновение ему подумалось, что страдание, которое он переживает теперь, может искупить все прошлое; но Зарудин знал, что она никогда не придет, что все кончено, и полная пустота, как пропасть, открылась вокруг него.
Зарудин поднял руку, крепко положил ее на голову и замер, закрыв глаза, стиснув зубы, стараясь ничего больше не видеть, не слышать, не чувствовать. Но он скоро опустил руку, поднялся и сел. Голова мучительно кружилась, во рту горело, ноги и руки дрожали. Зарудин встал и, качаясь от головы, ставшей вдруг огромной и тяжелой, перешел к столу. «Все пропало, все пропало. И жизнь, и Лида, и все…»
Яркая молния небывало ясной мысли озарила его на одно мгновение: он вдруг понял, что в той жизни, которая исчезла, не было вовсе ничего красивого, хорошего и легкого, а все было спутано, загажено и глупо. Какого-то особенного, на все приятное имеющего права, прекрасного Зарудина тоже не было, а было только бессильное, робкое и распущенное тело, которое раньше наслаждалось, а теперь испытало боль и унижение. Когда слетел мираж удачи, открылся голый и бедный образ.
«Нельзя больше жить, — отчетливо подумал Зарудин, — чтобы жить снова, надо бросить все прежнее, начать жить как-то иначе, сделаться совсем другим человеком, а я не могу!..»
Зарудин тяжко уронил голову на стол и, зловеще освещенный заколебавшимся и приникшим к краям подсвечника пламенем свечи, застыл.
XXXII
В этот же вечер Санин один зашел к Соловейчику.
Совсем одиноко сидел еврейчик на крыльце своего флигеля и смотрел на унылый пустынный двор, по которому скучно, неведомо для кого змеились белые дорожки и вяла пыльная трава. Запертые амбары, с огромными ржавыми замками, тусклые окна мельницы и все это обширное пустое место, на котором, казалось, уже много лет прекратилась жизнь, навевали томительную, ноющую грусть.
Санина сразу поразило лицо Соловейчика: оно не улыбалось, не скалило как всегда угодливо зубки, но было скорбно и напряженно. Из темных еврейских глаз жутко и возбужденно смотрела какая-то затаенная мысль.
— А, здравствуйте, — равнодушно сказал он и, слабо пожав руку Санина, снова повернулся лицом к пустынному двору и погасающему небу, на котором все чернее вырисовывались мертвые крыши амбаров.
Санин сел на другом периле крыльца, закурил папиросу и долго молча смотрел на Соловейчика, угадывая в нем нечто особенное.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
Соловейчик медленно перевел на него печальные глаза.
— А я тут… Мельница стала, а я в конторе служил… Я тут и жил. Все разъехались, а я себе остался.
— Вам, должно быть, жутко одному? Соловейчик помолчал.
— Все равно! — слабо махнул он рукой.
Долго было тихо, и в тишине слышалось одинокое позвякивание цепи в конуре под амбарами.
— Жутко не тут… — неожиданно громко, страстно и чересчур приходя в движение, вдруг заговорил Соловейчик. — Не тут! А вот тут и тут!..
Он показал себе на лоб и грудь.
— Что так? — спокойно спросил Санин.
— Послушайте, — еще громче и страстнее продолжал Соловейчик, — вот вы сегодня ударили человека и разбили ему лицо… и вы даже, может того быть, разбили ему жизнь… Вы, пожалуйста, не сердитесь на мине, что я так спрашиваю, потому что я очень много думал… Я вот тут сидел и думал, и мине стало очень нехорошо… Вы, пожалуйста, мине отвечайте!
На мгновение обычная угодливая улыбочка искривила его лицо.
— Спрашивайте, о чем хотите, — улыбнулся Санин. — Вы боитесь меня обидеть, что ли? Этим меня обидеть нельзя. Что я сделал, то и сделал… если бы я думал, что сделал скверно, я бы и сам сказал…
— Я хотел вас спросить, — возбужденно заговорил Соловейчик, — вы себе представляете, что, может, вы совсем убили того человека?
— Я в этом почти и не сомневаюсь, — ответил Санин, — такому человеку, как Зарудин, трудно иначе выпутаться, как покончив или со мной, или с собой… Но со мной он… психологический момент упущен: он был слишком разбит, чтобы идти меня убивать сейчас же, а потом уже духу не хватит… Дело его кончено!
— И вы себе спокойно говорите это?
— Что значит «спокойно»? — возразил Санин. — Я не могу спокойно смотреть, как курицу режут, а тут все-таки человек… Бить тяжело… Правда, все-таки чуточку приятна собственная сила, а все-таки скверно… Скверно, что так грубо вышло, но совесть моя спокойна. Я — это только случайность; Зарудин погибает потому, что вся жизнь его была направлена по такому пути, на котором не то удивительно, что один человек погиб, то удивительно, как они все не погибли! Люди учатся убивать людей, холить свое тело и совершенно не понимают, что и к чему они делают… Это сумасшедшие, идиоты! А если выпустить на улицу сумасшедших, они все перережутся… Чем я виноват, что защищался от такого сумасшедшего?