отраслей промышленности. Это так. Однако, с другой стороны, есть основания опасаться, что за отсутствием регулирования финансовый рынок, подкрепленный отныне государственными гарантиями, продолжит надувать свои цифровые пузыри и назавтра обрушится.
Но было бы наивно думать, что участники реального сектора экономики, в своих собственных верно понятых интересах, вынуждены принимать на себя только риски чужих действий, и только с октября 2008 года. Нет. Они же несут операционные и структурные издержки универсалистской фикции свободного рынка и бесконечного роста, но при этом не участвуют в прибыли. И никогда не участвовали. Между двумя взаимосвязанными экономическими структурами и кастами, которые их контролируют, разумеется, нет непроходимых барьеров, но сообщение это осуществляется по тщательно охраняемой улице с односторонним движением. Демократические правительства в соответствии с электоральным циклом могут меняться, но двойная структура экономики измениться не может. И происходит это не потому, что кто-то так захотел, а потому, что в силу политической целесообразности вряд ли кто-то рискнет заявить, что он этого не желает. Таким образом, мы коллективно открыли для хаоса общества, организованные на принципах осмысленного труда, пропорционального товарообмена, налогообложения и социальных гарантий, и закрыть эту большую железную дверь больше не в состоянии. Но если бы мы не открыли ее, то и тогда опустошенные океаны мало-помалу превращались бы в свалку, атмосфера земли заполнялась бы обломками спутников, с гор сходили бы снежные шапки, сползали бы ледники и совсем мало времени отделяло бы Гренландию от момента, когда она окончательно оттает и перейдет к виноградарству.
Если бы я продолжал молчать, то глухую тишину сначала нарушил бы нервный безымянный смех, сигнализирующий о паническом страхе, за которым последовало бы густое шиканье. Погодите, мол, давайте посмотрим, почему оратор молчит, подождем, посмотрим, чего он добьется своим молчанием, а в ответ немедленно раздались бы насмешливые, возмущенные, громогласные, энергичные вопли движимого страхом протеста. Один лагерь доверился бы мне, приняв — как некий эксперимент — мое предложение, другой же наотрез отказался бы, смеялся и бунтовал бы. В старых больших театрах Какании зачастую еще и сегодня можно видеть на стенах таблички с предупреждением, что трости и зонтики в зрительный зал вносить запрещается. Иногда зрители рыдают на плечах друг у друга в полном братском единстве. Можно даже сказать когда. В предсмертные часы деспотий, в преддверии революций, когда струна натянута до предела. И тогда из театра все вместе отправляются прямо на баррикады. Но бывает и так, что мнения зрителей входят в жестокий клинч; в зале одновременно звучат вопли негодования и крики «браво», горлом и ладонями противники отстаивают свою правоту. С топотом ног и свистом они ведут свою битву за «Эрнани»[40] на полях этики и эстетики и готовы размолотить свои мировоззренческие зонтики о головы друг друга. Схватки это нешуточные, они и сегодня нередко заканчиваются кровопролитием. Ибо действительно есть огромная разница между тем, (1) доверяюсь ли я стихийному ходу событий, делаю ли я ставку на свободное соперничество сил и интересов, чувств и влечений, и тогда речь идет только обо мне, все начинается и заканчивается мной, или я (2) осознанно, подвергая критическому анализу, регулирую свое взаимодействие с другими, поручая контроль над отношениями внутри общества знанию и рассудку, а то и (3) бросаю вызов силам анархии и хаоса, возводя на основе и из материала каких-то неколебимых правил стены и бастионы против набегов варваров, либо, (4) воспользовавшись всеобщим недовольством, и впрямь разжигаю революцию, дабы разрушить порядок современного и все более модернизирующегося общества, которое, основательно подсев на принцип удовольствия, в целом вполне довольно собственными скандалами и грехами. Выбор между этими опциями так или иначе должен быть сделан.
Но я могу устроить скандал и обратным способом. Я говорю не переставая, проходит час, потом другой. Оживление в зале, смешки. Возгласы, напоминающие о том, что время мое истекло, пора и честь знать. Я должен заканчивать. Убираться. Первыми поднимаются не самые буйные. Эти любопытны. Они знают, что для хорошего скандала нужно время, клапан нужно держать закрытым подольше. Но и не самые сдержанные, ибо этих чужой произвол и высокомерие буквально парализуют и вызывают бессильное чувство ответственности. Первыми поднимаются закоренелые эгоисты. Сначала встают сидящие с краю рядов и, пригибая головы, один за другим, с непроницаемыми лицами направляются к выходу, но вскоре уже пробираются люди и из середины рядов. В их движениях не заметно негодования. Для них главное — как можно скорее добраться до спасительного выхода. Исход эгоистов очищает зрительный зал от полного безразличия, и это для зала огромное облегчение. Но я, словно в кошмарном сне, продолжаю стоять и говорить, говорить, говорить. Если эти ушли, то почему бы и мне не уйти, говорят про себя дисциплинированные. Тем временем давление скандала прорывает плотину терпения, и еще до того, как дисциплинированные снимаются с места, вскакивают на ноги вечные бунтари.
Наступает великий момент. Слышны вопли негодования, публика протестует на все лады.
Именно в такой драматический миг, в другом зале, когда скандал достиг апогея, в третьем ряду партера, у правого прохода, вдруг вскочил легендарный актер Бернхард Минетти и, обернувшись к залу, взревел вне себя от ярости. Своим мощным голосом он хотел остановить массовый исход зрителей[41]. В его поступке было нечто жертвенное, ритуальное, что одних тронуло, между тем как другие сочли, что все это — часть скандального представления. Все движения словно бы оборвались на полпути, все звуки умолкли, ошалевший людской поток застыл. Минетти был впечатляющ, но у него не было готового текста, пригодного для того, чтобы окончательно подавить восстание идиотов. Да и слишком велик был его гнев, он явно презирал эту публику, что последней едва ли нравилось. Хотя он, разумеется, знал, чего добивался. На сцене царит полумрак вовсе не для того, чтобы вы, полудурки, орущие «больше света! больше света!», ничего не видели, а для того, чтобы вам, дуракам, вам, несчастным плебеям, было видно, как выглядит сцена в такое вот тусклое утро. А Либгарт Шварц говорит тихо, хоть вы и орете ей «громче! громче!», вовсе не потому, что громче она не умеет, а потому, что она на репетиции и в зале нет зрителей. Примерно такие слова выкрикивал он взахлеб. И верхней третью своего тела, плечами и шей, осязал при этом, что спектакль идет своим чередом и что Либгарт Шварц пересекает сейчас по диагонали пустую сцену, едва освещенную слабым рабочим светом. И правда, она что-то говорит, но понять это было бы невозможно, даже если бы в зале стояла благоговейная тишина. Но