последние, бог весть сколько раз читанные фразы книги: «Как русский, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь к вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю ближе рассмотреть свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва…»
В моей книге, в этом старом издании, за многоточием стоит звездочка, а внизу страницы — сухое примечание редактора: «На этом рукопись обрывается». И я понимаю, что если сей беспристрастный, точный и взвешенный писатель вынужден был прерваться на середине фразы, то упомянутое необозримое, неохватное и сумрачное пространство действительно существует, что приговор — есть, хотя и не наш; и то, что ему удалось рассказать обо всем об этом, не что иное, как сущая правда.
1984
О человеческом и анимальном
(Перевод О. Балла)
Ранние записи Камю дают нам возможность проследить историю возникновения «Постороннего».
Первая запись — в августе 1937 года. «Мужчина, искавший свою жизнь там, где ее ищут обыкновенно (брак, карьера и т. п.). Листая модный каталог, он замечает, насколько чужд жизни (такой жизни, как ее показывают в модных каталогах)».
Последняя запись — в мае 1940-го: «„Посторонний“ закончен».
Кроме этого двадцатишестилетнего преподавателя философии, несомненно, не было человека на земле, который мог бы сообщить самому себе об историческом событии такого масштаба суше и сдержаннее. Тоненькая книжка вышла в июне 1942 года и означала возникновение романа нового типа. Мир, естественно, не был готов измениться. Но ведь Камю занимался именно тем, от чего мир, отбросив все культурные тормоза, рухнул в глубокий обморок: сущностной анимальностью человека. Для того чтобы книга Камю смогла изменить наше устоявшееся представление о феномене человека во всех отношениях, потребовались десятилетия. Но я бы не сказал, что все это заметили.
Предложения в романе нового типа коротки и лишены украшений. И это — не следствие риторических представлений. Камю — не стилист. Экономность его предложений определяется не психологической чувствительностью, не богатством социологических познаний, не страстной социальной ангажированностью, не так называемыми темами и предметами их, но способом и глубиной философской выделки этих предложений. Камю — автор брутальный, он не интеллектуал. Он ремесленник. Чем основательнее предварительная аналитическая работа, тем короче, тем весомее отдельные предложения. Он мрачен. В связи с ним обыкновенно упоминают Монтеня и Паскаля, но, по-моему, его анализ — скорее аристотелевский, кантианский, открывающий «durch Zergliederung alle Handlungen der Vernunft, die wir beim Denken überhaupt ausüben», «посредством расчленения все действия разума, которые мы вообще совершаем при мышлении»[44]. Первейший предмет его высказываний — не поведение человека, не поступки его, а суждения. Камю занимается паузами мышления, огромными провалами в нем, разделяющими в человеке его человеческие соображения и его же анимальные действия.
У романа — единственный главный герой, он же — повествователь от первого лица единственного числа. Действие едва распространяется за пределы того, что может быть рассказано с точки зрения повествователя в единственном числе первого лица. Тем не менее книга говорит о такой духовной области, которая в момент совершения действия зрению героя недоступна. Внимание читателя Камю привлекает не индивидуально-психологическими особенностями повествователя от первого лица, но собственными философскими взглядами.
Роман Камю прерывает великое индивидуально-психологическое течение европейской литературы. У него психологическое значение предложения следует из философского его значения, а не наоборот. Таким образом он воссоздает писательское всемогущество, от которого как будто бы отказался, на новом, более высоком уровне.
Но и в шедеврах есть тонкие трещины. Уязвимее всего шедевры там, где особенно сгущаются их достоинства. Автор должен как-то разрешить такую ситуацию, но фактически средств к этому у него нет. Не потому, что их нет именно у него: их вообще не существует. Камю прекрасно отдает себе отчет в том, что аналитическая культура Мерсо существенно превосходит таковую у типичного мелкого алжирского чиновника. Или, скорее, наоборот. Если бы философская культура Мерсо действительно была такого уровня, тогда, по всей вероятности, он, подобно самому Камю, не совершил бы своего поступка, а всего лишь вообразил бы его. Это противоречие неразрешимо в принципе. И все-таки. Камю в облике журналиста появляется в зале суда, и в его внимательном взгляде Мерсо узнает самого себя. А мы узнаем его. Это не то непременное положение французской литературы, согласно которому мой герой, в данном случае — убийца, это я сам. В единственный на всю книгу самоироничный жест Камю заключает наиболее категоричное антропологическое суждение этой книги. Он утверждает не то, что каждый — убийца. Это и не было бы правдой. Он утверждает, что исключений нет.
«Сегодня умерла мама».
Уже первое, широко известное предложение, открывающее роман, действует на уровне, отстраненном от личности повествователя. У меня нет необходимости отождествляться с человеком, мать которого умерла. Но я и не могу не отождествляться с ним, потому что и у меня была — или есть — мать. Если я сталкиваюсь с кем-то на таком уровне безличности, я не обязан проявлять интерес к его обстоятельствам или условиям. Он присутствует как человек, а не как личность, в этом качестве я и буду сопровождать его в романе. Сущностное совпадение я чувствую не только при виде различий.
Камю поступает образом, в точности противоположным Бальзаку в «Человеческой комедии». Он исходит не из того, что в человеке есть нечто человечное, нечто такое, что можно было бы отождествить с желаемым, с моральным благом и по сравнению с чем в нем есть и нечто анимальное, должное быть квалифицированным как зло. Анимальное он считает основой человеческого существования. Человечное же он видит в том, что человек способен задним числом опознать аномалию в совершенном им поступке. Или, напротив, человечность появляется у него как мимикрия. Он надевает ее на себя как личину, как латы, чтобы защитить свое беспощадное анимальное начало от собственных моральных суждений. В точности так, как делает это в романе судья. Камю был бы моралистом в том случае, если бы утверждал, что его писательское признание этого обстоятельства создаст для нас, читателей, возможность обратить этот порядок. Что от этого признания мы будем лучше. Но он этого не говорит.
«Посторонний» — еще и потому исключительно дорогая мне книга, что я родился в год ее выхода, под ее зловещей звездой. Я часто ее перечитываю — то в чудовищном венгерском переводе, то в оригинале.