— Деревня-то наша рядом, може, съездим, поглядим?
Тот к стенке отвернулся — некого, мол, там глядеть, пропади они все пропадом.
Кузьма не спит, встрял в разговор:
— Езжай, Иван, была бы моя деревня близко, я бы не утерпел. Запрягай Рыжку, за ночь обернешься.
Спасибо ему, поддержал советом.
— Ежели до свету не успею воротиться, — наказываю мужикам, — выезжайте одни, дорогой догоню.
В путное-то время до Михайловки за час бы доскочил, а тут зимник уже сплошь черепом вытаял, проступается Рыжка, не может рысью, да и неохота ему от своего обоза куда-то в ночь трястись, нарымский он — чужое для него это место. А у меня терпенья нет, все поторапливаю, прикидываю — сколь до деревни осталось. Ночь безлунная, звезды высыпали, подмораживать стало, а я и рукавицы не достаю — жарко.
Далеко за полночь доехал, деревенские собаки издали учуяли, подняли лай на разные голоса. Огня во всей деревне нет, избы темные на улицу надвинулись, неловко на душе, — вроде не в свою — в чужу деревню, крадучись, въезжаю. Отцовский крестовый дом на углу проулка край неба закрыл, сестра в письме писала — колхозные ясли в нем. Ворота крашеные при мне стояли, не стало их, то ли уронили, то ли увезли куда? Черно в окошках, везде темно — в глаз коли.
В ограду к сестре не стал заезжать, Рыжку к коновязи привязал, постучался в дверь. Кто-то в сени босиком вышел — кому, мол, еще не спится? Узнал по голосу шуряка Петра.
— Отворяй, — говорю. — Свои.
Долго чего-то мешкал, прежде чем отворил. Прошел я в избу. Петруха — двери на крючок, за мной следом. Молчит. То ли спросонок, то ли не радый встрече. Керосиновую лампу засветил, Антониду поднял — вставай, дескать, гость к нам.
Та в рубашке из горницы вышла, увидела меня, заплакала:
— Ваня…
— Тебя, Иван, отпустили али как? — спрашивает Петруха.
— Не бойтесь, — говорю, — не беглый. Документ при мне. По пути свидеться заехал, сегодня же в ночь и обратно.
Антонида платьишко надернула, волосы — под платок, загоношилась яичницу жарить. Бутыль самогону из подпола достала на стол.
Выпили за встречу с шуряком.
— Ну, как там за болотом? — интересуется.
— Ниче, мол. Колхоз такой же, как у вас.
— Нечего, значит, было и артачиться, все равно к одному пришли.
— Теперь легко рассуждать…
Еще выпили по стакану. Не пьянею, и разговора не получается. Скажем друг дружке через стол, помолчим. Он спросит — отвечу, я спрошу — он ответит. Вроде в тягость я ему. Антонида подсела, рукой щеку подперла, про родителевы вещи затеяла разговор — ничего, мол, у нас с Петей не сохранилось. То ли боится, кабы просить чего не стал, то ли так запросто…
Не такая, думал я, встреча будет.
Когда стал собираться, сестра опять заплакала. Спрашивает — может, возьмешь мамонькину подушку?
— Не надо, — говорю. — Сена бросьте в розвальни для коня.
Обратно Рыжка веселей пошел. Я в тулуп завернулся, вожжи на руку намотнул, думаю… Вроде тяжесть с себя снял, иначе после бы ругал себя, что не заехал. Только ведь незачем было… Перебирал все в памяти, да незаметно и уснул. Проснулся — светло. Рыжка возле дома стоит, где мы с обозом ночевали, лошадей нет, только объедья сена кругом раскиданы. Зашел в избу, спрашиваю хозяйку: «Давно обозники уехали?» — «Да с час назад либо поболе». Воды холодной выпил полковша и поехал догонять своих. Еще издали увидал Кузьму на последних дровнях, как родному обрадовался. Он тоже рад, улыбнулся из-под усов: ну, как там? Не знаю, что и ответить — да чего, мол, ночью разглядишь… И сам теперь, мол, навроде как отрезанный ломоть…
Такое вот свидание было. Сестра-то моя и по сию пору в Михайловке живет, приезжала запрошлым летом сюда с племянником в гости, а Петруху больше не видел, убили его на войне. Когда колхоз создавали, он в активистах ходил, в первую голову в колхоз записался, после в первую голову на фронт пошел, да первым же военным летом и погиб. Тут, парень, как хошь понимай — вот я вроде бы лишенный был Советской властью и этим Петрухой тоже, потому как шибко активничал он, когда раскулачивали, и опять же, когда война началась, быть бы мне на фронте, и, может, косточки мои давно тлели где-нибудь в чужой земле — мало кто из моих михайловских годков с войны воротился. Какие мужики погибли, какие вербы… А я живой, под пулями не был и, выходит, теперь в долгу перед всей моей убитой ровней и перед Петрухой тоже. Вишь, как оно все жизнь-то закрутила…
Теперь-то на восьмом десятке легче рассудить прошлое, разложить по полочкам, а когда я с Петрухой последний раз виделся, только тридцать мне минуло. Пролетели года, растаяли, как дым… Может, не к месту будет сказано, видный я был тогда из себя, кабы ты ко мне домой зашел, я тебе портрет показал — с Марьей моей мы рядышком. Карточка с меня была маленькая, уже, однако, на другой год после того, как с обозом ходил, сымался, а с Марьи еще в девках снятая, вместе-то не довелось в молодости фотографироваться, так запрошлым летом мастер из города приезжал, попросил его нас в одну соединить. Большой портрет сделал, волос у меня там густой, волнистый, не то что теперь, глянь-ка, одуванчиковый пух на темечке. Только галстук пририсовали ни к чему совсем, сроду их не носил. Марья к моему плечу приклонилась, поди, лет на двенадцать моложе меня, да не шибко я старше там выглядаю, меня и в тридцать лет за парня принимали.
Еще когда в передний путь с возами ехали, остановились в деревне Колбасе у женщины с двумя дочерьми — девки здоровые, мордастые, обе на выданье. Пошутил с ними — которая, мол, из вас, рыжих, за меня замуж пойдет? На обратном пути увезу… Девахи вскоре собрались и на вечерку ушли, а мы ужинать сели, хозяйка картошку на сковороде с моей стороны сметаной заправила, хлеб ко мне ближе пододвигает, у мужиков чай простой, а мой — молочком забеленный, все внимание — мне… А наутро поднялись — гремит у печи чугунами, не глядит ни на кого. После у Кузьмы дознался — покуда, значит, я вечером выходил к коням, сказал Никанор хозяйке, дескать, женатый тот мужик… Позавидовал, паразит, что меня припотчевали.
На обратном пути опять ночевали в этой деревне. Неподалеку от болота, верст, поди, двадцать от кромки всего. Придумал же кто-то название — Колбаса, оттого, видно, что растянулась одной улицей… Приехали к вечеру — гуляет Колбаса, то ли пасха, то ли еще праздник какой, забыл уже. К хозяйке, где прошлый раз останавливались, не завернули, заехали к другим, а там через малое время — застолье. Ну и нас тоже с собой… Мужики говорят — глянешься ты нам, Иван, оставайся в нашей деревне за бригадира, охлопочем, только согласие дай… А это, — на Дашу показывают, — жена твоя?
Нет, мол, попутчица.
— Ну так мы тебя на нашей колбасинской женим. Вон на том краю деревни две девки на выданье.
— Видал их, — отвечаю. — Не по мне.
— Тогда через два дома отсюда ближе невеста есть, пойдем глядеть.
Хотел сказать сразу, что женатый, а Кузьма ногой под столом толкает — молчи. Да и самому любопытно.
Пошли. А там девчонка еще молодешенька, залезла на печь и за занавескою спряталась. Покуда были в избе, так и не слезла.
Ну, мол, ежели эта не глянется, мы за тебя постарше сосватаем — Таисья по соседству живет, мужика ее прошлой зимой лесиной убило. Рукодельница, машинка швейная своя, какую хошь одежу сошьет.
— Да не надобно мне жениться, — говорю. — Женатый я, зачем обманывать?
Все равно, мол, оставайся у нас, бригадир нам нужон, и бабу свою после охлопочешь…
А следующую ночь уже посеред болота провели. Невозможно стало зимником по чистине ехать — преступаются кони, того и гляди, ноги повывернут либо поломают, пришлось обоз в ряд с дорогой по целику направить. Снег распустило, бредут кони, как по воде, только мокрый шорох по болоту да карагайник словно от ветра раскачивается. Верст двадцать прошли, — кони из сил выбиваются, хошь не хошь, поневоле отдых надо давать. Отоптали место, карагайнику нарубили, перебились ночь возле костра. Кузьма Даше свой тулуп отдал, завернулась в него, ноги к огню вытянула — ботиночки-то наскрозь промокли, прибаутками нас потешает. Ни разу за дорогу духом не пала, веселая бабенка.
Солнышко над болотом поднялось, а мы, почитай, и не спали, снова наши кони бредут, вскоре и лес островками пошел, а там — кромка болота — Нарымская тайга стеной. В затенье по лесу и дорога получше, за малым временем приехали к заимке. Срублена была на отшибе изба, когда-то хозяин ее хоронился от людей, а после, когда зимами стали дорогу за болото торить, оказалась его заимка на бойком месте, потому хоть из Нарыма ехать, хоть обратно в Нарым — не миновать тут передых делать. За постой плату брал себе, однако после вроде бы стал считаться тут постоялый от колхоза, только был колхоз отсюда за много верст, а хозяин на заимке прежний — тот же самый Власов.
Остановили мы обоз у крыльца, пять непривязанных псов лаем зашлись, подступают к нам, клыки оскалили, вот-ни-вот рвать кинутся. Хозяйка с дочерью уже и избе полы вымыли, не пускают нас через порог — закрыт, мол, постоялый, втору неделю никто не ездит. Хозяин здоровущий, косоглазый из сеней вышел, глянул с крыльца угрюмо, даже собак не отогнал. Кое-как сена выпросили, бросил со злом несколько навильников, — дескать, колхозное вышло, из своего зарода даю. Деньги в кулак зажал и прошел обратно в избу. Тут уж Даша поднялась — что, мол, вы за люди такие, дайте хоть обогреться… Нет, нет — пустила Власиха, а молодая даже чайник и четыре кружки на стол поставила. Разулись у порога, чтобы не наследить в избе, и покуда чаевали, хозяин на лавке у окна молчком ружье чистил, протрет ствол тряпицей, взглянет исподлобья, не поймешь, то ли на нас, то ли помимо, и снова берется протирать. Не по себе от его взгляда, не к душе ихний чай… Положили на клеенку по рублю с человека, пошли на улицу курить. Даша тоже шубку на себя и с нами на воздух.