Василий затащил в избу немца, и швырнул на пол. Тот был ранен, лицо вытянутое, бескровное, глаза прилипчивые, тоскующие.
Чудаков побежал во двор. У калитки стонал Весна, раненный в ногу. В нескольких шагах от него лежал Коркин, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Чудаков с трудом поднял Весну.
«Зачем мы потащили с собой Коркина? Зачем?»
Что-то страшное творилось с Лисовским: он стоял посреди избы, полусогнувшись, прижимая руку к животу и пошатываясь. Плюхнувшись на стул, начал кричать, стонал и скрежетал зубами. Его ранило в кисть левой руки.
«Весна стонет, а этот орет. А Весну ударило куда сильней».
Они разглядывали пленного. Белобрысый, в потрепанном зеленоватом мундире. Брюки на коленях отдулись. Он тихо, придавленно стонал. Что-то твердил. Вынул фотографию. Две немки — старая, морщинистая и молодая, хорошенькая. Пацан с ними сидит на стуле. Показывает немец фотографию и в глазах мольба: не убивайте, семья ждет.
— А нас по-твоему никто не ждет, — крикнул Чудаков.
Нет, он не так уж молод этот немец. Его молодила русая шевелюра, узкие плечи и пухлые детские губы, полутьма скрадывала мечущийся тревожный взгляд и кривые ряды тонких горестных морщинок на лице.
«Вот зверюга», — подумал Чудаков. Теперь, когда все закончилось, Иван опять чувствовал слабость, захотелось постельного покоя, веки сами собой закрывались.
— Васька, кончай его! — сказал Лисовский тоном приказа.
— А сам что?.. Я палач, что ли.
— Выводи, слышишь!
Чудаков сказал напряженным голосом:
— Подожди, Лисовский. Слушай, Грицько, что с ним делать?
Весна молчал.
Чудаков понимал: немца придется застрелить, куда его… Но как же так вот — сразу, хотя бы допросить, подумать немножко, помедлить…
— Уж не думаешь ли ты его отпустить? — прохрипел Лисовский.
— Подожди, не горячись.
— Пойди, Васька!
Немец понял, о чем спор, забеспокоился, со страхом глядел на Лисовского и все жался и жался к стене, будто хотел в нее вдавиться.
— Нет, они и в самом деле хотят отпустить этого выродка. Да вы с ума сошли, идиоты!
— Тебе вон два пальца царапнуло — и то бесишься, — глухо проговорил Чудаков. Лисовский раздражал его.
Василий начал спрашивать у пленного, чем он занимался в Германии, кто его родители. Коверкал русские слова, пытался помогать себе жестами. Немец проговорил что-то резко и поджал губы.
— Что он? — спросил Чудаков у Лисовского. — Ты понял, что он сказал.
— Понял.
— Что?
— Фашистская пропаганда…
— А все-таки?
— Он убежден, что через несколько дней Россия падет. Он предлагает нам не отягчать своей вины и сдаться немецким властям. Германия самая сильная. Германия превыше всего.
— Расстрелять, — проговорил Чудаков, больше недовольный уже собой, чем Лисовским. — Васька, пойди!..
— Все-таки я… — усмехнулся Антохин, вставая.
— Сиди! Пусть буду я. — Держа пистолет в левой руке и морщась от боли, Лисовский показал пленному на дверь:
— Выходи. — И добавил про себя: — Иди-оты!
Долго думали, что делать с немцем, который лежал в хлеве. Сперва Чудаков склонялся к тому, что надо убить — куда денешь его, а потом, посмотрев на вытянутое детское личико немца, который, тараща глаза, без конца испуганно позевывал, Иван махнул рукой: черт с ним, пускай живет. Сказал и засомневался: «А ведь все же вражеский солдат. Какой уж солдат. Мальчишка. О как перетрусил. Все штаны, наверное, мокрые». В общем, решили шофера не убивать, оставить в деревне. Всем, кроме Лисовского, казалось: мальчишка по ошибке попал в армию и ненавидит Гитлера. Василий развязал немцу ноги.
— Смотри, не смей больше брать оружие в руки. А то мы тебя — чик! — Антохин провел ребром ладони по горлу. — По-нял? — Отошел от немца и, закуривая, добавил: — Раб капитализма.
Послышался болезненный хохот Лисовского:
— Слюнтяи! Иноки несчастные!
Красноармейцы молчали. Они не знали, что такое иноки, но спрашивать не хотели: слишком дики, неприятны были глаза у Лисовского. И опять Иван начал сомневаться: «А прав ли я?»
Старуха — хозяйка хаты — перевязала раны Весне и Лисовскому, накормила бойцов, и пока они ели (старухины картошка, хлеб, от немцев — консервы) и сушили одежду, женщина все говорила и говорила, больше о том, как «тихо да ладненько» жили в их селе до войны, «народу на улицах было полным-полно». Строились, старались, и вот теперь все пошло прахом, многие погибли, куда-то поразбежались, кроме нее в уцелевших домах живет лишь несколько стариков с ребятишками — как кроты в норах.
Поговорили о Коркине: Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой — бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин и — все.
Перед сном Василий сказал:
— А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.
— Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу, — прошипел Лисовский.
Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмутки немцев.
Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще печальней — одни печи и трубы среди золы и черных головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.
Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на бедном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин — стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», — в который уже раз упрекнул он себя.
Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»
К Чудакову подбежал Василий:
— А немчика-то кончили.
— Как?
— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.
Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза как у взрослых».
4
У взрослого человека дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Когда был мальчуганом, обычный день казался длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносили игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу и прыгал от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и уже равнодушно проходишь мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и хоть любоваться нечем, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит не по-людски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.
Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с бойцами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, которой в изобилии снабжали красноармейцев женщины из лесных деревушек.
Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки. Было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже слышится храп. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.
К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев. Часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.
В сосновой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо, поставленную когда-то давно косарями, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.
Ближняя деревня была километрах в пяти. Вокруг виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило обилие конных дорог, которые опоясывали землю, и торных тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать. Дальше идти они не могли. Весна почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастеничной растерянности Грицько было что-то простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Весны приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.