Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле — легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что дымится земля. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь, как посвистывают». Мертвый сон в холодных траншеях. Суп и каша в общей, на несколько человек, миске.
…Солнце веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле черные фигуры немцев. Лисовский ловит их в прицел винтовки…
Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в гражданское, два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели многое…
…По улице идет немецкий офицер. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем пропитан он с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем мужика, небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.
А потом — вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.
Порой он и сам не понимал себя. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порой заносчив. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был пьян: выпил самогонки у старика-крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто не называл меня Васенька, Василий или Васек. А только — Васька». И еще признался, что ни разу в жизни не произнес слово «мама».
В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.
Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, что не сможет больше играть. Как музыканту без пальцев?
С Чудаковым и его ребятами Лисовский огрубел, чувствуя в этом какое-то удовлетворение и дивясь, как быстро при определенных обстоятельствах человек теряет всякий лоск, меняет привычки, становится не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. «Баян — это русская гармоника», — отозвался Лисовский. «Гармонь само собой, а то баян». — «Русская ручная хроматическая гармоника, — начал сердиться Лисовский. — Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова — симфонить».
Он вовремя понял, что не туда повело его, и замолк. Это были последние слова Лисовского о музыке…
И вчера, и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос. Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно, там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь — кусты, неподвижные мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.
Он лежал все под одной и той же сосной. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание — разумные вопросы к самому себе и слова: «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом Чудаков с бойцами, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были не осмысленные движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно, как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если все в нем высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток! Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко, может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит, — вода. Ручей или озеро. Какая страшная жара!
Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за кусты, или ползти. И он шел, держась, и полз, шел и полз, выговаривая, а точнее — выстанывая проклятия и грубые ругательства. И от этого ему становилось легче. Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, — какое это имело значение. Он еще способен чувствовать боль, значит — организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся лишь на мгновение. Он хотел одного — воды и думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева — кусты, березки. Земля, березки, кусты, сухие кочки и ничего больше. Пахнет сыростью и гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная, тягостная мгла. Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит — зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул…
Он все же нашел воду, — это был слабый ручеек, затерянный в кустах, холодный, неслышно текущий. Лисовский сунулся в него лицом и пил, пил, чувствуя и сладость воды, и удовлетворение от того, что все ж таки добился своего. Потом снова попытался подняться — не лежать же возле ручья; ноги подкашивались, и он, злясь на себя, на свою беспомощность, заскрежетал зубами и, до предела напрягая волю, шагнул раз, другой, третий и упал, вновь потеряв сознание.
Когда рассветало, Лисовский пришел в себя. Солнца еще не было видно, но его лучи уже окрашивали верхушки сосен и берез мягким розовым цветом. Возле Лисовского стояли пятеро рослых красноармейцев с винтовками и удивленно смотрели на него. По дороге на запад двигались, громыхая, советские танки. Один из красноармейцев, наклонившись, громко спросил:
— Что с тобой? Ты кто?!
ВОЛОДЯ И ПРОХОР ЕФИМОВИЧ
Денек этот для шофера Владимира Скареднова был не из легких: с утра возил директора завода Прохора Ефимовича Беседина на товарную станцию и долго ждал-маялся, пока тот договаривался о чем-то с железнодорожным начальством; потом отвез главбуха в госбанк, доставил с аэропорта двух торопливых, языкастых москвичек, неведомо зачем приехавших на завод. К половине второго, как было приказано, подогнал машину к квартире директора. Прохор Ефимович вышел через час, расслабленный от еды и домашнего тепла, и противно-медленно втискивал в машину свое полное тело в меховом пальто. Ведь вот любопытно: два года назад, будучи главным инженером завода, Прохор Ефимович выглядел тощим, а на должности директора вдруг так раздобрел, что стали ему маловаты прежние костюмы и их носил теперь — это все замечали — старенький главбух.
— В горком! — Это прозвучало громко и отрывисто, как воинская команда.
Машина выскочила на центральную улицу, пробежала несколько кварталов и свернула в переулок — впереди прорыли траншею.
— Без конца роют и роют, — сказал про себя Беседин и, не повертываясь, спросил: — На Таловку дорога есть?
Таловка — это деревня, вернее, недавно была ею, а стала окраиной города, хотя многие называли ее почему-то по-старому — деревней Таловкой.
— Нет, Прохор Ефимович. Мост через овраг все никак не направят.
— Что они так долго чешутся с этим жалким мостиком?
— Да вот!.. — Скареднов засмеялся. Смех получился фальшивый, заискивающий. Вроде бы не хочет смеяться, а смеется. И часто так. С другими — нет, а с Бесединым фальшиво смеется, подхохатывает, хихикает, немножко, правда, в меру, но… фальшиво. Сам чувствует, что фальшиво. Другие, наверное, тоже чувствуют. А Беседин — ничего, будто так и надо.
— А где объезд?
— Да в том же…
Владимир не успел объяснить, Беседин включил на полную мощность приемник (передавали музыку) и стал что-то мурлыкать. Даже мурлыкать он умел как-то чинно, важненько.
Владимира всегда обижала дурная манера директора — задать вопрос и не дослушать ответа. Начнешь говорить, а он повернется и пойдет, будто не слышит, а ты, как дурак, плетешься за ним, на ходу договаривая. Противно. Впрочем, с главным инженером и другими заводскими руководителями Беседин ведет себя по-другому.