Тут вмешался Федя:
— Разрешите спросить, товарищ старший лейтенант? Как я понимаю, очухался фашист. Горластый попался, что твой ревун. И харя, прямо сказать, из Сухумского питомника обезьян. Я его малость долбанул, он и скис.
— Выходит, слабо долбанул.
— Да ведь отощал я, Алексей Ильич! На двух сухарях не больно–то раздобреешь. И на черта, извиняюсь, нам теперь «язык» сдался?.. — Последнее он сказал не без умысла: он хотел проверить — действительно ли положение батареи так безнадежно.
Понял ли его Воротаев или считал ненужным говорить неправду, потому что верил, что при всех обстоятельствах жизнь должна идти своим разумным ходом до самого конца — без обмана, лжи, паники и малодушия, — но только он ответил:
— «Язык» всегда нужен, даже когда кажется, что он уже ни к чему. — И Воротаев пошел дальше.
4. Краснофлотец Алеша Голоденко
Воротаев увидел маленькую фигуру часового, застывшего в неподвижности у землянки, в которой находился доставленный Федей «язык». Часовой, не окликая, подпустил Воротаева очень близко, и это обеспокоило командира батареи.
«Спит он, что ли?»
Но часовой отрапортовал бодрым голосом:
— На боевой вахте краснофлотец Голоденко.
— А я подумал, что ты заснул.
— Никак нет, товарищ командир батареи! Я же бачу, хто идет. Я вас давно приметил и узнал, — проговорил Голоденко важно и вместе с тем обиженно, потому что всем было известно, что на батарее нет более зорких глаз и чутких ушей, нежели у Алеши Голоденко, лучшего разведчика, в просторечье «слухача», предупреждающего своевременно и безошибочно о приближении немецких самолетов.
Алеша Голоденко при случае не прочь был похвалиться своими боевыми качествами, особенно перед командиром. В прошлом году, когда Алеше Голоденко вышел отпуск, Воротаев отправил его на месяц к своим родным, так как у Алеши родни не было. Алеша прожил у матери командира месяц, который показался ему сказочным. С тех пор он считал Воротаева близким, своим человеком. Он всячески оберегал его. Недавно он выследил и ухлопал вражеского снайпера, специально охотившегося за командиром батареи.
С виду Голоденко был совсем мальчик, с большими, оттопыренными, всегда красными ушами, точно их ему надрали. Винтовка в его руках казалась чересчур громоздкой, а между тем он был превосходный снайпер.
Федя, сам мастер на великие безрассудства, как–то сказал про него: «Алешка Голоденко хитрый, он маленький, его никакая пуля не видит, вот он и лезет на рожон».
— Ты почему на холоде стоишь, тезка? — спросил Воротаев. — В кубрике–то небось теплее. Или заснуть боишься?
— Нет, заснуть не боюсь. Мне с фрицем трохи тесно. Куды ни гляну, в него упираюсь. А что я, Алексей Ильич, пытать вас хочу: мы его на разводку держать будемо или скоро кончим? — сказал Голоденко лукаво, не видя проку в длинной канители с бесполезным уже «языком», когда люди до смерти устали и всем необходимо поспать и отдохнуть перед трудным завтрашним днем, который, быть может, будет для многих последним. — А то вин теперь вроде приманки, — продолжал Алеша с достоинством, явно довольный тем, что так складно все понимает, а Воротаев внимательно слушает его. — Видать, важная птица. Оборзели фашисты, напропалую лезут. Я туточко одного гробанул. Вон лежит. Маскировочный халат напялил, дурень, за версту приметный стал. — Он указал на белое пятно, отчетливо выделявшееся на грязном снегу.
Гитлеровцы так же охотились за моряками, как моряки за ними. Но не случалось до сих пор, чтобы немецкому снайперу удалось проникнуть в такую глубь обороны.
— Как вернусь с обхода, так ко мне «языка» привести. Сдашь его Билику, а сам пойдешь отдыхать, — сказал Воротаев.
— Есть, товарищ командир батареи! — ответил Голоденко, повеселев.
5. Свет угасших звезд
В бетонированном котловане, укрывшись от ветра под защитой орудия, сидели трое: командир орудия, пожилой мичман Ганичев, про которого говорили, что он просолился на море, как консервы, и потому свеж и молод, и два бойца. Один из них, краснофлотец Иван Бирилев, по прозвищу «Тоню», беспрерывно тараторил, не давая никому слова вымолвить.
Это был коренастый малый с короткой шеей, большой головой и довольно приятным лицом, которое портило нервное подергивание рта — точно надоедливая муха не давала ему покоя и Бирилев отгонял ее этим судорожным движением губ.
Вахту свою Бирилев отстоял. Но в кубрике было сумрачно и тихо, здоровые и раненые спали вповалку, совсем не слышно было храпа, так обессилены были люди. И Бирилев ушел оттуда, не вынеся тишины и одиночества. Но на людях ему было еще беспокойнее, и он без умолку молол, что подвернется на язык, стараясь отделаться от смутного, давящего предчувствия.
Очевидно угадав истинные причины его тревоги, мичман Ганичев сказал, по привычке артиллериста очень громко:
— Зря, Ванька, расходуешься. Побереги силенки. Видал, в какую тучу солнце с вечера окунулось? Примета верная, моряцкая. — И, повернувшись к сухопутному бойцу Усову, читавшему книжку при свете ракет, добавил:
Небо красно с вечера — моряку бояться нечего.
Село солнце в тучу — жди, моряк, наутро бучу.
В ночи роились и множились ракеты, белые, зеленые, желтые, красные, взлетали гроздьями, со звоном лопались, искрясь, тускнея, посвистывая и растворяясь в воздухе бледной искрой. И небо, озаренное этим хаосом огней, дрожало, мерцало, колебалось.
Глядя на неисчислимые эти огни, Бирилев вздохнул.
— Их вон как много… — Он сказал про огни, а думал про немцев.
Мичман Ганичев так и понял его.
— Их и вчера было не меньше. Ну и что из того?.. Боишься?
Именно потому, что Ганичев угадал правду, Бирилев возмутился:
— Чего мне бояться? Мне бояться нечего. Кругом товарищи, меня никто не хуже. И чего вы так яростно уставились на меня, Тимофей Яковлевич?
Но Тимофей Яковлевич ничего не ответил, а только покачал головой: дескать, по всему видно, что не боишься, — и отвернулся. А про себя подумал: нет, не тот Бирилев человек, с которым можно душу отвести.
А мичману Ганичеву необходимо было отвести душу. День–то сегодня наступал особенный: шестнадцать лет назад именно в этот день был впервые поднят военно–морской флаг на старейшем крейсере советского Черноморского флота. Ежегодно отмечалась эта праздничная корабельная дата. Подъем флага в этот день проходил по большому сбору, а казенная стопка в обед действовала особенно ядовито, — может, оттого, что не грех в такой день пропустить одну–другую чарку на стороне. А вечером, бывало, мичман Ганичев в черной паре, с острым, стоячим воротником, с черным матовым галстуком, повязанным однажды и навсегда, так что и надевался он прямо через голову на манер аркана, с тремя ослепительными золотыми шевронами на рукаве, означающими пятнадцать лет сверхсрочной службы, — так вот вечером, бывало, Тимофей Яковлевич выступал перед командой с традиционными воспоминаниями, становившимися год от году все сочнее и красочней.
И то сказать, ведь он помнил еще то время, когда спускали крейсер со стапелей Николаевской верфи. Только не захотел крейсер почему–то сойти на воду. Ему и дорожку салом смазали, его и на тросах тянули, ни в какую, не идет — да и все тут. А ночью, когда люди разошлись по домам, он вдруг крякнул и, к изумлению испуганных сторожей, самовольно полез в воду, ломая подпорки.
Поговорить бы с кем–нибудь — Ганичеву легче стало бы на душе. Но днем было не до разговоров, — шутка ли, отбить четырнадцать атак, — а сейчас не с кем. Усов — сухопутный человек, что он смыслит в морской службе, а Бирилев парень разбитной, трусоватый, себе на уме, перед начальством выслуживается, наушничает.
Давно дело было: снесло у Бирилева бескозырку за борт, он и попросился «сплавать за ней». А как вылез на выстрел, так струсил и хоть сиганул в воду, а только сразу же поднял дикий вой: «Тоню, тоню!» С тех пор к нему и прилипло прозвище «Тоню».
— Покурить бы, до смерти хочется, — сказал вдруг Бирилев, беспричинно раздражаясь.
— А ты пойди в кубрик да покури, — посоветовал ему Усов, отрываясь от книги. Потрепанная книга эта — «Как закалялась сталь» — была единственной на батарее, ее берегли и читали в очередь, не смея задерживать на лишние сутки.
— А то здесь покури, — язвительно сказал Ганичев. — Глядишь, на огонек пуля прилетит, не чужая, так своя.
Бирилев огрызнулся, он не любил уступать. Он подпустил Ганичеву острую шпильку, вспомнив вдруг некоего мичмана, который внял ехидному совету «друзей» — дескать, пить пей, но с умом, привяжи себя дома к койке и пей, напьешься — спи, а встать захочешь — койка не пустит, — так вот этот мичман послушался сдуру совета, привязал себя к койке и… чуть не задохся.