Мы убеждены, что этот мощный душевный порыв разом опрокинул систему физически спровоцированного преступления, на которую опирается дурно рассчитанная шкала смягчающих обстоятельств. Он, этот порыв, вызвал к жизни обойденное законом понятие преступления, спровоцированного морально.
Судебное разбирательство было закончено, и председательствующий резюмировал его в яркой беспристрастной речи. Вот ее главные положения: «Омерзительная жизнь. Сущее чудовище. Клод Гё начал с сожительства с проституткой, затем он совершил кражу, затем — убийство». Все это соответствовало истине.
Присяжные удалились на совещание, но перед этим председательствующий спросил подсудимого, не хочет ли он что-либо сказать по поводу поставленных вопросов.
— Очень немного, — ответил Клод. — Вот разве что. Я вор, я убийца; я украл, я убил. Но почему украл? Почему убил? Присовокупите, господа присяжные заседатели, к прочим вопросам и эти.
Двенадцать жителей Шампани, которых величали «господами присяжными заседателями», совещались в течение четверти часа и вынесли свое заключение: Клод Гё был приговорен к смертной казни.
Не подлежит сомнению, что с самого начала судебного разбирательства на некоторых из присяжных произвело впечатление, что фамилия подсудимого — Гё[1].
Приговор прочитали Клоду, но тот ограничился только такими словами:
— Пусть будет так. Но почему он украл, этот человек? Почему он убил, этот человек? На эти два вопроса они так и не ответили.
Вернувшись в тюрьму, он с удовольствием поужинал и сказал:
— Тридцать шесть лет — и крышка!
Обжаловать приговор он не хотел. Одна из сестер милосердия, которые ухаживали за ним в больнице, пришла к нему, чтобы уговорить его. Она обливалась слезами, и он подал прошение о помиловании, чтобы не огорчать ее. По-видимому, Клод отказывался очень долго, так как за несколько минут до того, как он поставил свою подпись на документе судебной канцелярии, истек трехдневный срок, предоставляемый для подачи кассационной жалобы.
Бедная девушка в порыве признательности дала ему пять франков. Он принял деньги с благодарностью.
Пока в кассационном суде разбиралось его прошение, арестанты тюрьмы в Труа единодушно замыслили его побег. Он ответил отказом.
Заключенные забрасывали в его одиночную камеру через отдушину то гвоздь, то кусок проволоки, то дужку ведра. Такой умелый человек, как Клод, смог бы с помощью любого из этих трех предметов перепилить свои оковы. Он отдал их стражнику.
Наконец, через семь месяцев и четыре дня после убийства, пришел — как видим, pede claudo[2]{7} — день, когда Клод Гё должен был искупить содеянное. 8 июня 1832 года, в семь часов утра, в его камеру вошел секретарь суда и объявил, что жить ему осталось не более одного часа.
Просьба Клода Гё о помиловании была отклонена.
— А я, — равнодушно заметил он, — славно поспал этой ночью, но не подозревал, что следующей ночью буду спать еще лучше.
Приближение смертного часа, видимо, всегда придает величие словам сильных людей.
Пришел исповедник, за ним — палач. Смиренно и кротко разговаривал Клод со священником, вежливо — с тем, другим. Он спокойно отдавал им душу и тело.
Клод полностью сохранял присутствие духа. Когда ему стригли волосы, кто-то в углу камеры заговорил об эпидемии холеры, угрожавшей в это время городу.
— Что до меня, — сказал Клод улыбаясь, — мне холера уже не страшна.
А исповедника он слушал с удивительным вниманием, казнясь и сожалея, что он не получил религиозного воспитания.
По его просьбе ему вернули ножницы, которыми он пытался себя поразить. Одного конца не хватало: он сломался, когда Клод вонзал его в свою грудь. Он попросил тюремщика передать эти ножницы от его имени Альбену. К этому дару, сказал Клод, он хотел бы также присовокупить свою сегодняшнюю порцию хлеба.
Тех, кто связывал ему руки, он попросил вложить ему в правую руку единственную вещь, которая оставалась еще у него во владении, — пятифранковую монету, подарок сестры милосердия.
Было без четверти восемь, когда он покинул тюрьму, сопровождаемый, как все осужденные на казнь, мрачным кортежем. Шел он пешком, был бледен, не спускал глаз с распятия, которое держал священник, но шаги его были тверды.
Это был базарный день, и потому-то его избрали для казни: нужно было приковать к ней как можно больше взоров, — во Франции, оказывается, существуют еще такие полудикие городишки, где общество, убивая человека, похваляется этим деянием.
Гордо и величаво, по-прежнему не спуская глаз с распятого Спасителя, взошел он на помост. Пожелал обнять и поцеловать священника, затем — палача, благодаря одного и прощая другого. Палач легонько отстранил его, как сообщается в одном газетном отчете. Когда подручный палача привязывал его к гнусной машине, Клод знаком попросил исповедника взять у него пятифранковую монету, зажатую в правой руке, и сказал:
— Это для бедных.
Но в эту минуту начавшийся бой башенных часов — было ровно восемь — заглушил голос Клода, и священник ответил, что не расслышал его слов. Дождавшись интервала между двумя ударами часов, Клод повторил тихо и проникновенно:
— Это для бедных.
Не успел раздаться восьмой удар башенных часов, как эта умная и благородная голова уже скатилась с плеч.
Какие великолепные плоды приносят публичные казни! В тот же самый день — кровь не была еще смыта со стоявшей посреди площади гильотины — рыночные торговцы подняли шум из-за каких-то дел, связанных с пошлиной, и чуть не изувечили чиновника акцизного ведомства. Да, мирный народ растят эти законы!
Мы сочли необходимым подробно рассказать историю Клода Гё, потому что полагаем, что каждый из ее эпизодов мог бы дать название какой-то главе особой книги. В этой книге были бы со всей решительностью поставлены волнующие проблемы жизни народа в девятнадцатом столетии.
Жизненный путь этого незаурядного человека можно разделить на две фазы: до падения и после него; с этими фазами связаны вопрос воспитания и вопрос кары, а за этими двумя вопросами скрывается, в сущности говоря, все общество в целом.
Человек этот, без сомнения, был с хорошими задатками, хорошо приспособлен к жизни, хорошо оснащен дарами природы. Так чего же недоставало ему? Подумайте над этим.
Мы имеем здесь дело с великой проблемой пропорций, решение которой, если оно будет найдено, принесет всеобщее равновесие: тогда общество будет делать для личности столько же, сколько для нее делает природа.
Взгляните-ка на Клода Гё. Спору нет, это ладно устроенный мозг и ладно устроенное сердце. Но судьба бросает его в так худо устроенное общество, что в конце концов он совершает кражу, а общество — в так худо устроенную тюрьму, что в конце концов он совершает убийство.
Так кто же на самом деле виновен?
Он?
Или мы?
Суровые вопросы, мучительные вопросы, которые властной рукою берут нас в эти часы за горло, которые ждут от нас напряженнейшей работы разума и которые в один прекрасный день с такой силой преградят нам путь, что нужно сейчас же, смело взглянув им в лицо, постараться узнать, чего они от нас требуют.
Пишущий эти строки, быть может, в скором времени попытается сказать, как он их понимает, эти вопросы.
Когда располагаешь подобными фактами, когда размышляешь над тем, с какой настойчивостью обступают нас эти проблемы, спрашиваешь себя, о чем же все-таки думают те, кто правит нами, если не об этом.
Палаты депутатов все годы заняты серьезными делами. Спору нет, очень важно прокалывать нарывы синекур и снимать с бюджета прожорливых гусениц; важно сочинять законы, которые заставляют меня, обрядившись в солдатскую шинель и исполнившись патриотического духа, стоять на посту перед дверью его светлости графа де Лобау{8}, коего я не знаю и знать не желаю, или же маршировать по площади Мариньи к вящему удовольствию моего бакалейщика, волею начальства превращенного в моего командира[3].
Очень важно, господа депутаты и министры, мусолить и обсасывать все дела и мысли этой страны в бестолковых словопрениях; разве, к примеру, не существенно, подняв нелепый шум на весь мир, швырнуть на скамью подсудимых искусство девятнадцатого столетия и подвергнуть его дознанию, бомбардируя бесконечными вопросами, которые этот великий, горделиво суровый обвиняемый, к счастью, не удостаивает ответом; разве не полезно, господа правители и законодатели, тратить время на академические дискуссии, которые даже сельских учителей заставляют пожимать плечами; разве не удобно заявлять во всеуслышание, что кровосмешение, прелюбодеяние, отцеубийство, детоубийство и отравление изобретены именно современной драмой, словно никто никогда ничего не слышал ни о Федре, ни об Иокасте, ни об Эдипе, ни о Медее, ни о Родогуне{9}; разве не нужно политическим ораторам этой страны при обсуждении бюджета театров во что бы то ни стало трое суток подряд ломать копья, защищая Корнеля и Расина, воюя против бог знает кого, да так, что в разгаре сих литературных баталий то один из них, то другой по уши увязает в болоте грубейших языковых ошибок?