«Тьфу, будь вы распронопрокляты, до чего на старости довели!..»
VI
За гудками шли дни, мелькали ночи, и вновь отдыхом и получкой расцвела суббота. Старик полистал побывавшую в конторе расчетную книжку Феди и заволновался:
— Опять, проклятые, не прибавили? Ты что ж, сто годов будешь по четыре гривенника охватывать?
— А что мне делать? — пожал плечами Федя.
— Что, что! Затвердил и долбишь дятлом. Не мальчик уже, пора понимать, а не чтокать…
Федя знал, на что намекает отец: надо-де самому пойти в контору цеха, снять перед мастером картуз, поскулить перед ним, — многие так делают. Старик знал, что Федя не пойдет в контору, никому не станет кланяться, поворчал, сжался и начал каждое утро пилить мастера:
— Пал Ваныч, вы не забыли?
— Помню, отстань!
— Да ведь край прямо. Пал Ваныч…
— Ладно, не лезь…
— Да как же, я ж…
Мастер кричал, ругался, грозил избить, но все-таки остановил начальника цеха перед Федей и вогнал в рев и в дребезг железа хриповатый крик:
— Гляньте, наш выученик! В полные котельщики пора!
Уйти может! Жалко!
Начальник поглядел на клацавшего чеканкой Федю и кивнул:
— Та, карашо рапотает…
Мастер развернул на списках рабочих записную книжку, подчеркнул фамилию Феди и переправил «40 к.»
в «90 к.» Подросток с котла видел это и крикнул подававшему заклепки мальчику:
— Молодому Жаворонку полтину набавили? Вот чтоб я лопнул!
Крик перелетел к соседнему горну, от него юркнул в котел, в другой и пошел гулять по фермам моста, по тендерам и коробкам вагонеток. В обед на плечо Феди то и дело ложились руки:
— Рад, Федя?
— Эх, давно больше стоишь, если правду говорить!
— Чего ж он, чорт, всего рубля не положил?
— Женись теперь!
— Это успеется, надо гульнуть!
— В получку, как закатишься с нами, жарко станет!
— Теперь можно.
— Угостишь, а?
Произошло это в пятницу. Вечером старик взял огородную корзину и озабоченно ушел. Покупки привез он на извозчике, позвал из соседнего двора вдову, что приглядывала за домом, показал ей купленные бараньи ножки, судаков, мясо, селедки и до ночи советовался с нею, что и как надо готовить. Встал он на заре, под осокорь вынес еще один стол, поставил в кадушку четверти с водкой и по горло залил их холодной водой. Вынул любимую Варварой скатерть, наносил дров, опять позвал вдову и наказал ей, чтобы после вечернего гудка накрывала стол, выносила стулья, расставляла закуски и весь день меняла в кадушке воду:
— Люди прямо из пекла придут, хватят холодненькой водчонки и порадуются…
На пути к заводу он потрепал Федю по плечу:
— Клепать тебя будут! Конец мыканью, полный котельщик ты! А день-то-за тебя радуется!
Голос старика дрожал, и Федя не смог выговорить приготовленных с вечера слов. Сказать он хотел, что клепки не следует устраивать, что весь завод уже знает, как он, отец, носил мастеру водку с закуской, как выбежал от него без картуза, что, стало быть, прибавку он, Федя, получил не за работу, а вот за эту водку, за поклоны, за унижения. И еще кое о чем - заодно уж - хотелось сказать, но неловко было, стыдно: отец ждал этого дня, для него это праздник, радость. Зачем мутить?
Федя жил с отцом мирно, без разговоров. Мало в чем соглашался с ним, но спорить не спорил. И не то, что не мог, или не смел, — нет: мешала покойная мать. Федю радовало, что отец не сказал о ней ни одного худого слова, горевал без нее и часто вспоминал ее. Из его воспоминаний мать вставала теплой, милой.
Федя дорожил этим, все прощал старику и не колебал в нем уверенности, что он все такой же глупый, послушный мальчишка, каким был и два, и три, и четыре года тому назад.
Слова старика давно перестали быть для него опорой и наукой. Его мудрость вызывала досаду и боль, но Федя прятал их и жил про себя. Застенчиво прислушивался к разговорам молодежи и пожилых, у грамотных брал книги, вглядывался сквозь них в слободку с ее улицами, пивными и трактирами, в город, в Россию и как бы возвращался в детство.
В дымку уходили сырой подвал, побегушки, учеба у медника и жестянщика, побои, брань, издевки их жен и детей. Тускнели годы, когда желаннее всего был сон, когда мгновеньями не верилось, что это бьют его, что у него были и школа, и товарищи, и окурки, и рыбнай ловля, и чай под осокорем.
Когда он думал об этой поре, боли не вызывали только неделя отдыха после смерти медника да время, когда он перешел от жестянщика на завод. Работа гнула, душила, но рядом была мать, ее заботы, ее дыхание и удивительный голос:
«И-и-и, Феди-инь, все пройдет - минет. Старайся, скорее котельщиком станешь, а тогда ты сам себе голова. При нас одолел бы только, а там живи себе - поживай. И женишься, и детки будут, и иас о отцом вспоминать будешь. Какие мы ни есть, а добра тебе хотели, ой, как хотели!..»
Все это, такое простое, обычное, не забывалось и не тускнело. Федя светился им, втихомолку примерял то, что видел, к виденному раньше, ловил слова окружающих, пристегивал их к прочитанному, громоздил случай на случай, набухал удивлением и чего-то ждал. Сердце куда-то толкало его, чего-то просило, даже требовало. А чего?
Отец, верилось, не знает, у чужих спрашивать стыдно, да и о чем, собственно, спрашивать?
VII
Накрытые под осокорем столы обрадовали котельщиков:
— Вот это клепка!
— Га-а, братики-и мо-и!
— Можно еще рабочему жить на свете!
Федя ковшом вылил на руки гостей несколько ведер воды. Когда все расселись, через забор из соседнего двора выглянул Середа:
— Что за шум? А-а, преподобная клепочка-заливалочка-подкупалочка!..
Старик знал, что Середа водки не пьет, но пригласил его. Тот не отказался, пожевал воблы с луком, выпил пива, слушал и о любопытством следил, как аа усы котельщиков из стаканов булькала водка.
Феде было не по себе. Вкус водки он знал, но не любил ее, старался, чтоб его не замечали, и делал вид, будто очень голоден, — то и дело подносил к губам стакан с пивом и озабоченно ел. Вначале ему желали быть здоровым, но когда опустела вторая четверть, на него посыпались и похвалы, и поздравления, и пожелания. Пьянеющие, оглушенные работой котельщики ничего не жалели для него - ни богатырских сил, ни счастья, ни хорошей жены, ни удачливых детей, — всего желали ему, всего обливали теплом завеселевших глаз. Середа улыбался, затем крякнул, ударил кулаком по колену и неожиданно посоветовал Феде:
— Да пошли ты их, парень, в чортов хвост блох ловить! Тоже добряки нашлись! Хотят, чтоб ты глушил водку, завел себе квочку, наплодил цыплят и, как они, был глухарем и кротом.
Котельщики обиделись:
— Это мы глухари?!
— Мы кроты?!
— Ой, прикуси язык, сосновый грызун!
Середа усмехнулся и подзадорил котельщиков:
— А чего мне бояться?! Я правду говорю! Чего хорошего вы парню сделали? За четыре года выучили работать?
Долго учили! Да он с год лучше всякого работает, а вы застояли его труд! Старик вон поползал перед мастером, так вы пришли его позор запивать, его стыд заедать?!
Котельщики застучали в груди кулаками, опрокинули невкопанный в землю стол, выбили в квартире Середы окно, разорвали на его жене юбку и разошлись с жалобами:
— За что он нас? Свой же брат, а не понимает! Жаворонок от души к нам, мы от души к нему, а Середа разные слова…
Старик был опечален: такой праздник, а кончился, вместо песен, дракой, — худой знак. И кто тянул Середу за язык?!
Стапик охал, собрал на скатерть разбитую посуду, понес ее за сарай и увидел там Федю. Тот сидел на обрубко под яблоней, обнимал руками голову, качался и не то плакал, не то икал.
— Федь, милый, да плюнь ты, ради господа! Чего нам убиваться? Ну, неладно вышло, что ж теперь, вешаться нам, что ли? И кабы виноваты мы, а то нет же. А что не у всех есть хозяин в голове, мы не ответчики…
Федя снизу заглянул в его влажные, хмельные глаза, встал и молча пошел со двора. Взгляд его уколол старика, и он долго не мог найти себе места:
«Эх, видно, не ладно я что-то сделал. А все Середа, все он, чудак. Тихий, обходительный, а тут катавасию выкинул на мою голову…»
Старик верил и других потом уверял, что все началось с Середы, что, не заговори он на клепке, все обошлось бы хорошо:
«Смолой прилипли к парню разные слова его, холерой проклятой прицепились. И хоть бы слова стоящие, а то так, ну, мало ли что скажешь в горячке…»
Особенного ничего не случилось. Федю не потянуло к гульбе, — только и всего. В первую большую, после прибавки, получку ему надо было итти со сверстниками в трактир, а оттуда навеселе в город, на Веселую улицу, где на каждом доме висит разноцветный фонарь, где из всех окон по вечерам хлещет звуками музыки, светом, гамом, топотом танцующих и визгом женщин. Так уже заведено: первую получку молодому рабочему надо пустить в дым, в дребезг посуды, в девок: все сразу узнать, одуреть и захлебнуться долей взрослого: все знаю! На всю улицу кричать что вот он, рабочий, гуляет, а раз он гуляет, то все должны понимать это, потому что душа его горит, сердце разрывается, а правды нет, правда у чорта на рогах, правда у кого-то в подтирках, а раз она в подтирках, то он, рабочий, вот так, при всех…. Разорвать на себе рубаху и глушить уши улицы, трясти ее стены и воздух старой, едкой и тяжкой руганью. А потом рычать под кулаками дворников и городовых или слететь от девок по лестнице на тротуар, с тротуара скатиться на мостовую, лежать в собственной крови, сквозь одурь и боль уголком сознания понять, что у него все, даже гульба, такое же каторжное, как работа, расплакаться и проклинать все и всех, пока не подберут…