Он поднял бурые руки и глазами указал на себя. Это выпрямило и оживило Сашу:
— Я грязнее бываю. Вы не знаете моей работы.
Глаза ее растроганно заблистали. Страх, что ей вновь придется молчать, лихорадил ее, и она стала рассказывать о больнице, о больных, о докторах. Рабочие оглядывались на нее и подмигивали друг другу:
— Вот это голосок!
Котельщики подталкивали Егора и поздравляли с будущими внуками. Он держался в стороне, старался не глядеть на Федю, но радости не прятал:
— А что? И буду няньчить. Угу, еще как! Свой угол есть, пускай, а люди они оба ладные, ей-ей! Я детей люблю.
Федюк маленьким с плеча не слезал. Сядет, бывало, и вихрит волосы, да кричит, вроде выше меня стал. Бойкий был шельмец…
Дома Федя уронил ведро с водою, одеваясь, путал рукава пиджака и в волнении выбежал к Саше. И вновь они почему-то заговорили о ветре: ветер из-за линии влетал в слободку и курился в ногах пылью. Небо переливалось красками близкой зари. На переезде Саша увидела - или это почудилось ей - на крыше пробежавшего поезда птицу и заговорила о птичьем гаме в больничном саду. Запнулась и вдруг сказала, что въехавшие чулочницы не понравились матери: на порог не пускают, не разговаривают, а дядя их все лежит в задней комнате.
— Я их не знаю, это знакомые того, другого, — приглушил разговор Федя.
Саша забыла о чулочницах, кивнула на пробивающуюся у забора зелень и удивилась тому, что на одной и той же земле растут разные цветы, травы и деревья: один и тот же сок пьют, растут рядом, а разные, по-разному пахнут.
За разговором они не заметили, как наступила ночь: обоим казалось, что они только встретились, не успели наговориться, наслушаться, а церковный сторож уже бьет в колокол двенадцать раз. Надо расходиться, а воздух парной, деревья из-за заборов веют запахами, в груди колючее беспокойство, а слов, столько еще осталось слов: кто какие цветы любит, кто куда ездил, тянет ли к морю, далеко ли море, какое оно. Но вот и угол переулка.
Федя затих - там типография! — и прижался к афишному столбу. Надо было условиться о следующей встрече.
Пустяк, но они проговорили еще часа полтора. Вот они уже протянули руки. Вот Федю будто толкнул кто и шепнул в ухо:
«Ну, что же ты?…»
Он набрал полную грудь воздуха, как бы прыгая в темноту, схватил руку Саши и прижал ее к губам. Саша поймала его руку и тоже поднесла к губам. Он растерялся и начал вырывать ее:
— Она это…не надо… она грязная, она в железе вся!..
Но Саша привлекла к себе его руку и перецеловала на ней все пальцы.
XII
Голосом Саши кричало из котлов, ее смех вплетался в свистки дворового паровозика, ее глазами поблескивало из-за штабелей железа и горновых огней, — Федя работал, и говорил с людьми под ее взглядом. А она в это время поила больных лекарством, помогала им сесть, встать, вызывала врача и светилась удивлением: «И как это случилось, что он пришел тогда?» В минуты покоя она садилась у столика на табурет, и не весенний ветер обвевал ее из больничного сада, — Федины волосы касались щек, и она торопила часы, ждала вечера.
После гудков из-под натруженных ног на улицах вздымалась пыль. В домах и домиках с плеч слетали соленые от пота блузы и рубахи, вода студила обожженные горнами лица. Федя кивал отдыхающему под осокорем отцу и скрывался за воротами. Саша ворковала над матерью, переодевалась и спешила по ступенькам, по тротуарам.
Минута в минуту они входили в тень деревьев за больницей, сплетались руками и шли.
— А какой я сон сегодня видела!
— Какой?
Саша рассказала сон и дополнила слова движениями свободной руки. Умолкнув, смеялась, сжимала руку Феди и шептала:
— А помнишь, как ты пришел тогда?
— Помню.
— А что ты подумал с самого начала?
Они наперебой вспоминали, как впервые глянули друг на друга, что кому чудилось тогда, о чем думали, когда сидели за чаем, когда вышли за ворота и не знали, о чем говорить, как обмерли у больницы.
Ноги все торопливей спешили от домов, за речку, в рощу. До хруста костей сплетались там руками, врастали грудь в грудь, губы в губы, каждый хотел выпить и глаза, и щеки, и лоб другого. Устав, глядели, слушали, перебирали обрывки детства, а на обратном пути захлебывались пересказами прочитанных книг.
Федя заговаривал о царях, о тайных кружках и типографиях, о тюрьмах, жандармах и сыщиках, о том, как они следят, обыскивают, арестовывают, допрашивают и запугивают арестованных: хотел, чтобы Саша, если случится беда с ним или с типографией, не была слепой. Рассказывал как будто невзначай, но толково, подробно. Говорил о тайных собраниях. Давал ей книги, листки, расспрашивал, как она поняла их, и улыбался: они печатаются рядом с нею, а она рисует себе подземелья, подвалы, факелы. Объяснял ей, кто работает в типографиях, объяснял непонятое ею, чувствовал, что она растет, оживает, и блаженно твердил: «Вот, она все понимает…»
Перед Фомою радость его блекла, сердце сжималось от желания уйти из-под пристального взгляда. Встречи и разговоры за самоваром потускнели. Фома был молчалив и строг: говорил о деле, спрашивал, прикрывал глаза и ждал.
Федя знал, чего он ждет, не раз порывался сказать ему правду, но тут же робел, хватался за мысль, что надо подготовиться к разговору и завтра, обязательно завтра, поговорить. А на следующий день он пожимал плечами:
«А о чем говорить? Разве я что-нибудь плохое делаю?»
Поручения Фомы он выполнял скоро и точно, — их было все меньше и меньше: типография работала без перебоев.
От типографии к Феде каждую ночь протягивалась невидимая нить и дергала его за сердце. Ему рисовалась задняя комнатушка квартиры, которую он осматривал с Фомою, две девушки за набором, темные стены голбца и неведомый товарищ, «дядя», за станком. Его охватывала тревога, и он опирался возле переулка на афишный столб:
— Вот и граница моя…
Это удивляло Сашу. Она просила его проводить до дома, притворялась, будто ей страшно итти переулком.
Он отсмеивался и повторял:
— Нельзя мне, зарок дал.
— Какой зарок?
— Потом узнаешь.
— А когда кончится зарок?
Федя стискивал руки Саши и говорил:
— Кончится зарок — вместе будем. Старика моего возьмем. Ох, и рад будет!
Чтоб заглушить тревогу, Федя рассказывал об отце, прощался и, шагая на слободку, тер лоб: «А как же все-таки, как же?» Увезти Сашу в другой город мешала старуха. Звать Сашу жить к себе, на слободку, — значит, сказать ей, почему ему нельзя жить в доме ее матери, а этого нельзя… Сердце дергалось, голос шептал:
«К Фоме, к Фоме…»
Федя соглашался, опять давал слово завтра же поговорить с Фомою, но пролетал остаток ночи, наваливалась работа, а вечером тревогу отпугивала радость встречи.
XIII
Как побурело и сломалось лето, Федя и Саша не заметили. В стеклянной сини неба, в гвалте ворон еще не было холода. Все так же быстро пролетали вечера. Хорошо было под всплески дождя и шум ветра стоять или сидеть под навесом ворот, домов, целоваться и вышучивать прохожих.
Хлопья первого снега напомнили Саше весну.
— Помнишь, мы в лесу были? Подул ветер, с черемухи на нас вот так же белое сыпалось…
Вечер этот, мглистый и седой от тающего на лету снега, был короток: мать Саши затеяла стирку и нуждалась в помощи. Федя глазами проводил Сашу от «границы» до переулка, нахлобучил кепку и побрел. Хлопья снега залетали под козырек и холодили скулы. На повороте к слободке сзади неожиданно раздался голос:
— Ну-с, товарищ дорогой, поставим точку.
Федя обернулся, увидел Фому и испуганно спросил:
— Какую точку? Здравствуй…
Фома не принял его руки и прошипел в лицо:
— А такую, что пришло время посчитаться нам с тобою. У всякого, видно, своя стезя. Иди ко мне, да не приведи шпика…
Фома втянул в воротник голову и заспешил через улицу.
Зубы Феди стучали, язык с усилием шевелился:
«Доигрался, дотянул…»
Он хлюпал ногами в лужах, чтоб убедиться, не следят ли за ним, заходил во дворы, в лавчонках покупал спички.
Притаился за знакомыми воротами и без дыхания подошел к крыльцу. Фома снял с лампы абажур и воспаленно поглядел ему в глаза. Федя задрожал мельче и прохрипел:
— Ну, чего глядишь? Что случилось?
Фома постучал согнутым пальцем по его лбу и спросил:
— Полагаешь, я не знаю, что ты наплевал на свое честное слово?
Голос его вытеснил из комнаты воздух и царапал мозг.
— Все видят тебя пришпиленным к девице. Я, дурак, щадил тебя, а теперь приходится рассчитываться за это всей организации.
Федя переставил налитые тяжестью ноги и вспыхнул:
— В чем рассчитываться? Что я сделал! или я не работал, а? не работал?
Фома порскнул носом и зашипел:
— Работал, а типография провалена, и виноваты в этом ты да я: ты бегал туда, а я молчал, притворялся, будто не замечаю твоих глупостей.