Матрона в это время бродила туда-сюда по комнате – сушила феном волосы и, в очередной раз подойдя к столу, краем глаза полюбопытствовала, о чём же теперь пишет её неудачливый муж и почему не показывает написанное, как случалось раньше. И углубившись в чтение, отключила фен, села и вдруг поняла, что это про неё. То есть, не совсем про неё, ибо некоторые обстоятельства, описанные в сюжете, не сходились с обстоятельствами её жизни, но списано явно с неё, именно она внушила автору весь негативный пафос прочитанного ею отрывка, она это усекла мгновенно. Ей хватило одного абзаца для того, чтобы дыхание стало тяжёлым, а глаза налились ядом. Вот этот абзац:
«…её бы нарядить в парчовое платье на фижмах, да накинуть на плечи алую мантию, отороченную собольим мехом, да водрузить на голову императорскую корону, да вложить в руки скипетр и державу, была бы вылитая Екатерина Великая»…
Нет, это ещё куда ни шло, это только начало, терпимо. Потом промелькнуло нечто эротическое – про целую армию любовников. Тоже терпимо, сие напрямую к ней не относилось, уличить её с этой точки зрения было не в чем – она хоть и была неистовой фантазёркой в сексуальном аспекте, лишних связей на стороне себе не позволяла – и потому этот фрагмент она пробежала глазами, не особо вчитываясь, а вот дальше…
«Таков был и её неторопливый размеренный шаг, так же высоко она несла голову, так же царственно держала торс с выдающейся грудью, не знавшей сладкого чмоканья младенца, и губы её растягивала та же снисходительная улыбка, сдобренная изрядной долей фальшивой приветливости. И разговор её был неспешный – она мелодично тянула гласные, прислушиваясь к их звучанию, и, по возможности, смягчала согласные, слегка картавя, словно гладила языком по звуку, срезая острые углы и давая выговориться каждой букве без остатка, так отчитывают провинившегося холопа, но и без излишней резкости – подобием речевого хлыста; и в то же время в её интонации присутствовала явная властность, властность собственной правоты, высказанной внешне ласково, но с неизменной твёрдостью в голосе, с ощутимым налётом иезуитской проницательности, когда собеседник стоял перед ней с повинной головой; или с примесью деланно печальной укоризны в том случае, если кто-то осмеливался дерзко не соглашаться с её позицией в каком-нибудь не стоящем выеденного яйца вопросе, мол, сам виноват в своих бедах, сам напросился на плётку, не обессудь. Ей каким-то образом удавалось совмещать в себе мать Терезу и надзирательницу нацистского концлагеря, какой была небезызвестная Эльза Кох, супруга начальника Бухенвальда, которая обладала садистскими наклонностями и при каждом подвернувшемся под руку случае давала им волю. Будучи коллекционером татуировок, она, приметившая на каком-либо заключённом интересный рисунок, обрекала несчастного на неминуемую гибель. Она даже позволяла себе, нет, не позволяла! – слишком лёгкий глагол для такой крутой особы, напрочь лишённой самоконтроля – она почитала за особый шик выходить в свет с сумочкой, сшитой из человеческой кожи, и хотела, чтобы знал об этом каждый, с кем она на званых вечерах каким-то образом соприкасалась…».
На этом рукопись обрывалась.
Прочитав лежавшую перед ней страницу, написанную на одном дыхании, без единой помарки, Матрона, как говорится, вошла в ступор и, брезгливо передёрнувшись всем телом, неподвижно уставилась в окно; а заслышав скрежет ключа в замке, медленно поднялась и, подобрав монархический шлейф, царственной походкой продефилировала в коридор и закрылась в ванной.
Через полчаса, когда Бросов снова сидел за столом, склонившись над рукописью, и, потягивая пивко, выводил последующие слова о «жене-надзирательнице», Матрона вышла из ванной и, изобразив на лице всю скорбь женской части российского населения, предложила мужу разойтись по-хорошему. На недоумённый вопрос мужа «с чего это вдруг?», она молча показала глазами на рукопись и угрожающе помотала растрёпанными волосами, которые торчали во все стороны, как змеи на голове медузы Горгоны, что должно было означать: «А вот это, мой милый, ни в какие ворота! До чего додумался, бездельник! Как бы не пришлось пожалеть! Я его, можно сказать, содержу, а он, скотина эдакая, вон что за моей спиной вытворяет!» Последние строки взорвали самолюбие Матроны. Она не могла простить мужу ни мать Терезу, ни тем более нацистскую надзирательницу. И хотя муж в ответ рассмеялся и стал уверять, что это только нужная ему для рассказа краска, и что он не совсем её имел в виду, а точнее, совсем не её, и что это не окончательный вариант, и вообще всё ещё не раз будет переписываться, была неумолима. Потому что, собственно, не рассказ послужил главной причиной вышедшего из берегов терпения. Причин было множество: и отсутствие денег, и, в связи с их отсутствием, неустроенность быта, а в связи с неустроенностью быта, отсутствие желания приходить домой, и то, что муж хотел ребёнка, а жена откладывала беременность на неизвестное потом, когда «встанем на ноги» – причём, когда она впервые произнесла «встанем на ноги», Бросова мгновенно отбросило к истокам первобытного мира, и он, отнюдь не обременявший свой мозг теорией Дарвина, почему-то сразу вообразил себя и жену двумя человекообразными обезьянами, слоняющимися по дикому лесу в поисках орудий труда, которые и должны были бы поставить их, по заверению Фридриха Энгельса, на ноги, то есть сделать прямоходящими; но для этого понадобятся сотни тысячелетий! и уж ни о каком ребёнке тогда и заикаться не придёт в просветлённую обезьяньим трудом голову! и бесконечные ссоры по этому поводу и по любым другим; к тому же Бросов, подавленный всеми неурядицами и самоуглубившийся, всё чаще отлынивал от супружеского долга, стал постоянно выпивать с такими же потерянными коллегами, которые жаловались на то, что их не печатают, а писать так, чтобы печатали, считали для себя зазорным, и ничего не делали, чтобы заработать на жизнь каким-то иным способом – всё это в целом неотвратимо вело к взаимному отчуждению. Да, причин было множество, и они собирались постепенно, исподволь наполняя до краёв сосуд обоюдной неприязни. Злополучный эпизод в рассказе стал последней каплей дёгтя в бочке фальсифицированного мёда, даже не каплей, а скорее, вовремя и чётко обозначившимся поводом для окончательного разрыва. Бросов и сам понимал, что такая жизнь, как у них, неприемлема, но почему-то упирался. Наверное, всё-таки любил её, или просто так ему спокойней жилось, и он не хотел перемен, суливших массу дополнительных неприятностей. Он и сам не мог разобраться в этом.
Матрона проглотила сопротивление мужа и молча удалилась на кухню. А через два дня, когда Бросов улёгся на диван с тем, чтобы, как обычно, вздремнуть после обеда, открыла на кухне газ и отправилась по своим делам. Спас ни о чём не подозревающего мужика неожиданно распахнувший незапертую створку окна сквозняк. Зелёный от дурноты, подступившей к горлу, задыхаясь, Бросов кинулся к окну, отдышался, затем, сообразив в чём дело, зажал нос, в несколько прыжков достиг источника своей несостоявшейся гибели и перекрыл вентиль. Жена потом яростно отнекивалась, не признавалась в содеянном, говорила, что вышло случайно, потому что её срочно вызвали на работу в связи с попыткой ограбления её магазина, и она не соображала, что делала и, возможно, включила, чтобы подогреть чайник, а потом отвлеклась на телефонный звонок и забыла зажечь.
Возможно (и скорей всего), так оно и было. Однако Бросов быстро сообразил – всё-таки он был писателем и кое-что понимал в людях – даже если она оставила открытым газ непреднамеренно, её непредсказуемые замашки чреваты для него смертельной опасностью, что с ней шутки плохи, и на следующий день, второпях собрав все свои рукописи и закинув в чемодан кое-что из одежды, переехал к матери на Мичуринский проспект. Лучшая форма защиты – отступление на заранее подготовленные позиции, под крыло произведшего тебя на свет и уже только поэтому неспособного предать.
Накануне своего сорокалетия, Вадим Бросов испытал необъяснимую дрожь в сердце. И что самое мерзкое, она не являлась признаком той или иной телесной болезни, которую в итоге можно было бы вовремя распознать и преодолеть, перейдя на здоровый режим или принимая соответствующие лекарства, а сигнализировала о чём-то более сокрушительном, что годами подспудно вызревало в его душе, разверзаясь чёрной дырой и поглощая все жизненные соки. И незадолго до часа своего рождения он, наконец, нашёл ему имя: ПУСТОТА. Бездонная и кромешная пустота.
Это неожиданное открытие потрясло его. И в день своего сорокалетия он до потери сознания оттянулся в дружеской попойке. Наутро он ничего не соображал, был как полено из свежесрубленного дерева, в котором ещё бродили земные соки, уже не сознававшие своего предназначения. Голова его с утра существовала сама по себе и не столько болела, сколько была неуловима, как мыльный пузырь; плавала где-то рядом, сама по себе – то справа, то слева, то поднималась к потолку, то касалась шеи и, оттолкнувшись от неё, вновь уплывала куда-то на сторону; и само тело из-за этого было лишено устойчивости и поминутно заваливалось, ибо ноги не могли сообразить, куда им ступать в следующую секунду. В горле ссохлось и, казалось, он лишился голоса, а в желудке и прилегающих к нему пищеварительных коммуникациях хороводили неопознаваемые существа, которые хулиганили на чём свет стоит – они щипали его изнутри, кусались, раскачивались на кишках, как на качелях, прыгали на стенках желудка, как на батуте, колотили по нервам каким-то молоточками, видимо, воображая, что перед ними музыкальный инструмент, дули в кишку, издавая неприличные звуки, колошматили друг друга подручными средствами, короче, вели себя самым тошнотворным образом. И происходило это до тех пор, пока Бросов не ухитрился каким-то способом, по стеночке, доковылять до кухни и выпить, не отрываясь, стакан холодной воды. Хулиганские существа тут же с невиданной быстротой, толкаясь, то и дело падая, как протестующие демонстранты, разгоняемые из брандспойта, переместились поближе к горлу, то есть, к парадному выходу – чёрный ход их чем-то не устраивал – и едва Вадим успел добежать до туалета, выскочили из его гостеприимной оболочки всем скопом и смылись в канализационную трубу, напоследок не то что не извинившись за причинённые неудобства, но даже не попрощавшись.