– Ой, блин, а сколько времени?
– Время блевать, – ответила я.
– Ой, вы лучше не говорите таких слов при ней, она и без того всю ночь…
Подразумевалась рыжая девушка в мини-платье с блестками, шагавшая босиком.
– Где ее пальто? Давайте я вынесу ей свитер, а?
– Да ладно, ничего ей не сделается.
– Ну хорошо, с наступившим.
– А что, уже?
– Да, минут сорок восемь, наверно.
Они заторопились, свернули за угол, оставили после себя наполовину сдутый серебряный шарик, зависший над самым тротуаром. Я подошла его спасти, но в этот самый момент он обмяк и коснулся асфальта.
И этим, в общем-то, все сказано, произнесла я вслух.
Снег. Столько снега нападало, что приходится счищать его с ботинок. Надеваю черное пальто и вязаную шапку, топаю на ту сторону Шестой авеню, ежедневно доставляю сама себя, словно добросовестный почтальон, к оранжевому козырьку кафе ’Ino. И опять тружусь над вариациями стихотворной гекатомбы для Боланьо, и моя утренняя смена затягивается чуть ли не до вечера. Заказываю тосканскую бобовую похлебку, ржаной хлеб с оливковым маслом и еще одну чашку черного кофе. Пересчитываю строки задуманного стихотворения: теперь до сотни недостает трех строк. Девяность семь улик, но дело так и остается нераскрытым, еще одно стихотворение-висяк.
Надо вырваться отсюда, думаю я, вырваться из города. Но куда поедешь: есть ли такое место, куда я не потащу с собой свою, кажется, неизлечимую летаргию, которую таскаю за собой, как юный хоккеист, снедаемый подростковыми страхами, свой потрепанный брезентовый баул? И как же мои утра в моем тесном углу и мои поздние вечера, когда я переключаю каналы упрямым пультом, отказывающимся реагировать на кнопки с первого нажатия?
– Я тебе батарейки поменяла, – умоляю я, – ну давай же, переключай канал, скотина.
– Ты сейчас как бы должна работать, нет?
– Я смотрю свои любимые детективы, – бормочу я, даже не собираясь извиняться. Детективы – вовсе не ерунда. Сегодня сыщики – то же самое, что вчера поэты. Всю жизнь тратят на то, чтобы докопаться до сотой строки стихотворения, довести расследование до конца и устало захромать в даль светлую. Они для меня – развлечение и опора. Линден и Холдер. Горен и Имс. Горацио Кейн. Я хожу вместе с сыщиками, перенимаю их манеры, переживаю за их неудачи и раздумываю об их передвижениях, когда серия уже давным-давно закончилась – даже если я смотрела ее не по первому разу.
Сколько спеси у этого маленького, с ладонь приспособления! Возможно, мне следовало бы забеспокоиться: отчего я беседую с неодушевленными предметами? Но что-что, а это меня не смущает – я всю жизнь, с самого детства беседую с вещами наяву. Есть тревога посерьезнее: отчего в январе у меня вдруг началась сенная лихорадка? Отчего мне кажется, что индукционные катушки моего мозга засыпаны вихрем пыльцы? Вздыхая, слоняюсь по спальне, высматривая дорогие сердцу вещи – надо проверить, не затянуло ли их в полупараллельный мир, где все просто исчезает. Ладно бы только носки или очки – но электронный смычок Кевина Шилдса, фотокарточка сонного Фреда, бирманская чаша для приношений, пуанты Марго Фонтейн, кривоватый глиняный жираф, вылепленный руками моей дочери? Перед отцовским стулом я задерживаюсь.
Десятки лет мой отец сидел на этом стуле за своим письменным столом: выписывал чеки, заполнял налоговые декларации и увлеченно разрабатывал собственную систему гандикапа для беговых лошадей. У стены лежали штабелями номера газеты “Морнинг телеграф”. В левом ящике, завернутая в специальную ткань, которой ювелиры полируют украшения, хранилась амбарная книга, куда отец заносил свои выигрыши и проигрыши при воображаемых ставках на ипподроме. К книге никто не осмеливался притронуться. Отец никогда не рассказывал о своей системе, но трудился над ней с благоговейным энтузиазмом. Вообще-то игра на бегах была чужда его натуре, да и денег на ставки у него не было. Просто он был заводским рабочим, наделенным любознательностью математика: строил систему гандикапа для воли небес, искал закономерности и врата вероятности, ведущие к смыслу жизни.
Я восхищалась отцом, держась на расстоянии. Казалось, он был мечтательно чужд обыденной жизни нашей семьи. Человек добрый, с широкими взглядами, он обладал каким-то внутренним изяществом, отличавшим его от наших соседей. Но никогда не смотрел на соседей свысока. Он был порядочный человек, добросовестный работник. В молодости – легкоатлет, прекрасный спортсмен и акробат. Во время Второй мировой войны его часть направили в джунгли Новой Гвинеи и Филиппин. Противник насилия, он одновременно был патриотически настроенным солдатом, но атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки ранили его в самое сердце, и он оплакивал бездушие и малодушие нашего общества, помешанного на материальных ценностях.
Отец работал в вечернюю смену. Днем долго спал, уходил на работу, когда мы еще были в школе, возвращался поздно вечером, когда мы уже спали. По выходным мы не должны были ему докучать: у него почти не оставалось времени на себя. Он усаживался в свое любимое кресло, клал на колени нашу семейную Библию и смотрел бейсбол. Часто он зачитывал вслух отрывки из Библии, пытаясь вызвать всех на дискуссию. “Сомневайтесь во всем”, – говорил он нам. В любое время года носил черную фуфайку, потертые черные брюки, закатанные до середины икры, и мокасины. Без мокасин он никогда не оставался – мы трое: сестра, брат и я – весь год копили мелочь, чтобы на каждое Рождество покупать ему новую пару. В последние годы жизни он кормил птиц настолько регулярно, в любую погоду, что, стоило ему позвать, они слетались и усаживались на его плечи.
Когда он умер, я унаследовала его письменный стол и стул. В столе лежала коробка от сигар с аннулированными чеками, маникюрными ножницами, сломанными часами “Таймекс” и пожелтевшей газетной вырезкой с моим сияющим лицом образца 1959 года – мне присудили третью премию на общенациональном конкурсе плакатов по технике безопасности. Я до сих пор храню коробку в верхнем правом ящике. А прочный деревянный стул, который мама непочтительно украсила переводными картинками с крохотными чайными розами, придвинут к стене напротив моей кровати. На сиденье шрам – прожженная сигаретой впадина, и потому кажется, что стул продолжает жить. Провожу по ожогу пальцем, вызывая из небытия отцовскую мягкую пачку “Кэмела” без фильтра. Такие же курил Джон Уэйн, и пачка с золотым дромадером и силуэтом пальмы пробуждала в сознании образы экзотических стран и французского Иностранного легиона.
“Присядь на меня”, – зовет папин стул, но я не могу себя пересилить. Нам никогда не разрешали усаживаться за отцовский письменный стол, и потому я не пользуюсь отцовским стулом по назначению – просто держу его при себе. Зато я однажды присела на стул Роберто Боланьо, когда пришла в дом его родных в приморском городе Бланес на северо-востоке Испании. Присела, в чем тут же раскаялась. Перед этим я четыре раза его сфотографировала: самый заурядный стул, который Боланьо из суеверия забирал с собой при всех переездах. У людей – письменные столы, а у него был письменный стул. Неужели я возомнила, будто стану лучше писать, если на нем посижу? Поежившись от нотации, которую сама себе прочла, я стираю пыль с защитного стекла на моем полароидном снимке того самого стула.
Иду вниз, возвращаюсь в спальню с двумя доверху набитыми коробками, вываливаю их содержимое на постель. Пора сразиться с последней почтой ушедшего года. Вначале отсеиваю буклеты с рекламой тайм-шеров на Джупитер-Бич, гимнами эксклюзивным методам прибыльного инвестирования в зрелом возрасте и инструкциями, где на полноцветных иллюстрациях живописуется обмен авиамиль на уникальные подарки. Все это в нераспечатанных конвертах отправляется прямо в отсек мусорного бака, предназначенный для макулатуры, но тяготит мою совесть: столько деревьев загублено ради этого нагромождения хренотени, которую я вовсе не просила мне присылать. Правда, попадаются и неплохие каталоги, где предлагаются немецкие рукописи XIX века, памятные вещи, связанные с поколением битников, и рулоны винтажного бельгийского льна; эту литературу я сложу в туалете – будет чем отвлечься. Прохожу летящей походкой мимо кофеварки, которая восседает, словно вжавший голову в плечи монах, на небольшом железном шкафчике, где хранятся мои фарфоровые чашки. Глажу кофеварку по макушке, стараюсь не встречаться взглядом с пишущей машинкой и пультом, размышляю о том, что некоторые неодушевленные предметы намного любезнее других.
Облака заволакивают солнце. Потолочное окно заполняет молочный свет, разливается по комнате. Появляется смутное ощущение, что это зов, адресованный мне. Что-то окликает меня, и я замираю истуканом, точно инспектор Сара Линден на краю болота в сумерках, когда идут начальные кадры “Убийства”. Постепенно пододвигаюсь к письменному столу и приподнимаю его крышку. Ящик под крышкой письменного стола я открываю нечасто: некоторые из дорогих мне вещей хранят воспоминания, возвращаться к которым слишком больно. К счастью, заглядывать внутрь необязательно: я знаю на ощупь размер, фактуру и местоположение каждого предмета. Из-под моего единственного детского платья вытаскиваю маленькую металлическую коробочку с крышкой, издырявленной крохотными отверстиями. Прежде чем снять крышку, делаю глубокий вдох: меня снедает иррациональный страх, что священное содержимое коробочки рассыплется от внезапного притока воздуха. Но нет, все в полной сохранности. Четыре маленьких крючка, три рыболовных приманки с перышками и еще одна, из мягкой лиловой прозрачной резины – ни дать ни взять, “Джуси Фрут” или “Свидиш Фиш”, – имеющая форму запятой со спиральным хвостиком.