Рено с любопытством смотрел на принца. Такой порывистости ему еще не доводилось наблюдать на Востоке. Жали, вероятно, почувствовал его удивление. Устыдившись собственных откровений, он снова занял свою уклончивую защитную позицию.
— Наши бонзы, конечно, правы, — сказал он. — Спешить — безрассудно. Все равно все мы приходим к смерти.
— Нет, мы приходим к ней по очереди, и на Западе успех заключается в том, чтобы прийти к ней как можно позднее.
— Скажите же, о Превосходный Ум, неужели жизнь там так хороша? — полюбопытствовал Жали.
— Она дурна, монсеньор, но все дорожат ею.
— Почему?
— Потому что мы богаты резонами жизни, и зависть — первый из них: в наших глазах вещь является стоящей, если она принадлежит другому. Именно зависть некогда толкнула буржуа на аристократов, а сегодня сталкивает народ с буржуа, сильных со слабыми, молодых со стариками, женщин с мужчинами. Все у нас сталкиваются, и, быть может, от этого бывает столько молний… Что верно в отношении жителей Запада, верно и в отношении западных стран. Те тоже никогда не складывают оружия. Иные оказываются убитыми, иные — проглоченными, иные — ранеными. Некоторые замирают, настигнутые недугом. Несколько часов назад у них еще были все признаки здоровья — золото в банках, союзники, непобедимая армия: и вот они лежат на земле, теряя силы от новых и старых ран; их разрегулированный механизм продолжает работать, но уже впустую, когда производятся не продукты, а яды; очистки организма больше не происходит, все закупоривается; такие страны, надменные и толстокожие, последними усомнятся в своем могуществе, и в этом их беда. Вспомните про Англию.
— Значит, у государств бывают болезни? — заметил принц.
— Как бывает и старость: слишком старые конституции, пораженные атеросклерозом административные органы; отсутствие денег на медикаменты и в то же время старческая страсть к накопительству, боязнь свежего воздуха, злоупотребление отравами, алкоголь на каждом углу, зато отсутствие молока, а вскорости — беспорядочные рефлексы, «спасайся кто может», здоровых органов за счет остальных, прострация, мания преследования, нищета — все это я видел совсем недавно.
— Где же?
— Во Франции, монсеньор, в моей собственной стране.
— А что потом?
— А потом — общий паралич и смерть. Конечно, жизнь — это болезнь, от которой умирает весь мир; но что можно увидеть там, так это — беспрестанную смерть, смерть, которая является еще и боем, концом, не имеющим надежды ни впереди, ни позади, криком, обрывающимся бессвязным проклятием; а потом — ничего, кроме жуткого небытия под снежным саваном. Я познал его, это мертвенно-белое зрелище, монсеньор, после того как восхищался им и желал его увидеть, и я ушел от него, совершив исход из России, как исходят из ада.
— Вы не щадите Европы!
— Это ничто после тех ударов, которые ей нанесли ее собственные дети от Руссо до Толстого — задолго до того, как сюда вмешалась Азия.
Глаза принца, обыкновенно тусклые, загорелись. В них заиграла отличная от нашей чувственность — подобно тому, как язык с непонятными словами может живо играть интонациями речи. Освещенное снизу лампочкой приборной панели, вокруг которой кружились москиты, его восточное лицо казалось таким плоским, таким непроницаемым: ни один скульптор не мог бы сделать его рельефно-выпуклым или хотя бы примерно в манере лучших ваятелей. Приплюснутый нос, слабо очерченный изгиб рта, тонкая шея, высокая талия, похоже, говорили о его китайских корнях, которыми гордилась королевская семья. И только темноватая кожа и гладкие, жесткие, чересчур густые волосы (настоящая женская шевелюра), разделенные пробором и спадавшие обе стороны, выдавали в Жали полинезийское происхождение — несомненно, по материнской линии.
— Так у тебя дома, о Светоч Истины, всюду зло? — с легкой шепелявостью, которой отличалась его речь, спросил он Рено.
— Не мне учить вас — последователя Совершеннейшего[6], монсеньор, что всюду, где присутствует желание, присутствует опасность. Отношения людей с себе подобными можно сравнить с отношениями героев двух кинолент, прокручиваемых в противоположном направлении и в бешеном темпе. Интересы и социальные отношения стали мимолетными и неразрешимыми; отдыха — настоящего, без брома, больше нет; тишина уединения нарушена телефоном и радио, благодаря которому реклама врывается в ваш дом и бьет вас кулаком прямо в лицо. Впрочем, даже имей мы всего в избытке, мы бы все равно не были удовлетворены — настолько Запад теперь уже не может существовать, не испытывая все новых и новых потребностей. Мы живем только для того, чтобы желать.
— Соленая вода увеличивает жажду, — вставил принц.
— На протяжении столетий границей этой страсти служили человеческие возможности: наши изобретения отодвинули ее, если не уничтожили вовсе. Отчего мы — не китайцы, которые, изобретя порох, в течение двух веков пользовались им только для фейерверков? Вот мы опять и вернулись к скорости, которую вы так любите, монсеньор, и о которой мы только что говорили. Ибо это — порочный круг. Очевидно только одно — что в скорости есть нечто притягательное, нечто запретное, есть какая-то трагическая красота с непредсказуемыми последствиями, есть насущная необходимость и проклятие. Все ведет к ней — наслаждение и скука, богатство и бедность, и результат ее — это всегда еще большие разочарования, еще большие потребности, еще больше несчастных случаев, страданий, новых бездн…
От усилий, которые пришлось приложить внешне бесстрастному принцу, чтобы уследить за слишком быстрой речью Рено, у него мелко дрожали губы. Он повторял:
— Мне надо увидеть все это!
Юность на широте тропиков длится какое-то мгновение, человеческое тело без всякого перехода оказывается в зрелости; то же самое происходит и с разумом. Сказать, что ум Жали, такой податливый, пробудился благодаря встрече его с Рено, слишком мало: он буквально вспыхнул. Перед Жали открылся целый мир, и он, преодолев понемногу азиатское сопротивление всему тому, что не укладывается в рамки унаследованных верований предков, увидел этот мир, великолепный и ужасный, всем своим живым воображением.
Жали не отличался особым умом. Ему бывало даже трудно сосредоточить свои мысли, если в игру не вступала чувственность: ему была присуща неспособность, характерная для всех восточных людей, воспринимать если не абстракции вообще, то общие идеи; однако его эмоциональность открывала ему все двери, проясняла ему то, что иначе он не смог бы ухватить. Хотя он был не слишком умен, зато, как все восточные люди, — раз в десять более тонок, нежели средний европеец. В нем, и это было у него общим со многими азиатами молодого поколения, врожденные нерешительность и безразличие начинали поддаваться влиянию гибкого и быстрого ума. Врожденное великодушие и полное отсутствие тщеславия — редкие качества для маленького местного властелина — упрощали очень многие вещи, хотя и осложняли другие, в частности — его отношения с королем-отцом.
Король Индра был похож на растолстевшего от проглоченных змей ибиса: это был еще молодой, эгоистичный и грубый мужчина, диабетик. Последний абсолютный монарх Азии наряду с афганским, сиамским и непальским, он осуществлял правление, приобщая к власти сменявших друг друга фаворитов и полагая, что суть внешней политики — сталкивать лбами иностранные державы. Он тратил огромные суммы (треть государственных налогов) и свое собственное состояние, которое было довольно значительным ввиду большой доходности рисовых плантаций, на собственные нужды и удовольствия и на строительство неуютных для проживания в них дворцов, всецело следуя протокольным правилам, тратя все свое время на разные церемонии, окружая себя актерами и охотно играя тоже, несмотря на отечность ног.
К новым идеям, к прогрессу цивилизации он питал полнейшее презрение и принимал только самый минимум их, и то если они служили его собственному развлечению и возможности удивить подданных. Он ни разу за всю жизнь не ступил ногой на европейскую землю, а из своего короткого путешествия по Индокитаю вернулся, полный неприятия и недоумения. Он запретил у себя лифты, а во время езды по железной дороге всегда боялся, как бы тоннель не обрушился ему на голову. Он был двуличен, словно карточный король, и не останавливался перед террором: революционные движения в Карастре, поддерживаемые китайскими тайными обществами, были потоплены им в крови.
Король Индра любил Жали, потому что тот был его сыном от Первой королевы, а не от сожительницы. Он окружил его великолепием во всем, ревностно заботясь о том, чтобы молодой принц никогда не усомнился ни в своих правах, ни в преданности феодалов, ни в любви верноподданных, ни в услужливости белых чиновников, ни в прелестях времен года, ни в ничтожности мира, лежащего за пределами Запретного города. У Жали было три дворца, как в городе, так и за городом, как для сухой погоды, так и для сезона дождей. Один был выстроен из кедра, другой — из мрамора, третий — из кирпича, все — с крышами из синей черепицы. Он вырос там среди прудов с лотосами, среди роскоши, женщин и праздности. Роскошь была азиатской, то есть совсем иной по сравнению с западной. Она заключалась в обилии у него законных и прочих детей, танцовщиц, ручных животных, преподнесенных богатыми чиновниками, граммофонов, фруктов, сиропов, пирожных и скатанных из цветочных лепестков сигар; она включала визиты к астрологам и священнослужителям, посещения храмов, игры, гонки на моторных лодках. Жали постепенно приобщился к жизни женской половины и внутренним делам королевского дворца, быт которого в 1925 году любопытным образом напоминал интриги кхмерского двора десятого столетия.