Ранним воскресным утром я проснулась с бешено колотящимся сердцем, через силу позавтракала (о блаженные времена, когда переживания отбивали аппетит), после чего вызвалась сходить в «серый» магазин за покупками, слава богу (да, вот так мы тогда говорили – всуе и с маленькой буквы), не вызвав подозрений. В первую очередь зашла к «связной» в трёхэтажный корпус, получила конверт, на котором была старательно выведена моя фамилия в дательном падеже, и в нетерпении, прямо в чужом подъезде вскрыла («ну-ка, чайка, отвечай-ка»)…
В конверте лежало письмо, предъявленное читателю в начале главы. Написанное нарочито красивым, с завитушками, почерком, дабы побольней уязвить…
Со мной может кто-нибудь не согласиться, но и теперь, спустя десятилетия, письмо это кажется мне блестящим образцом эпистолярного жанра, особенно если учесть тот факт, что писал его воспитываемый улицей отрок пятнадцати лет от роду…
Я и тогда почувствовала, как посрамил он мою глупость. Но, вероятно, не всё поняла, если тут же села строчить следующее посланье, глупее прежнего. Очень плохо я писала. Хотя Анне Ивановне нравилось: почти каждое моё сочинение она носила по классам и зачитывала вслух.
Вряд ли что-либо в этом очередном моём произведении могло всерьёз задеть развлекающегося мальчика, но был дан коварному повод, которым он незамедлительно воспользовался, тут же создав шедевр под названием «открытое письмо». Документ был рассчитан на широкую аудиторию. Один экземпляр распространялся среди «слушателей» мужской школы, второй кто-то из параллельного класса передал мне в руки, третий разносила по всем классам женской школы сама Тонька, открыто перешедшая с этого момента в стан моих недругов: я позволила себе в своём письме неодобрительно отозваться об «уличной» компании, к которой причислила и её. Она собирала на переменах вокруг себя вольнослушателей, от которых не было отбоя, и с выражением зачитывала гневный, вдохновенный пасквиль, созданный несомненным талантом моего возлюбленного и размноженный моей бывшей подругой – интриганкой Тонькой.
«Открытое письмо» для чемоданчика не сохранилось. Одна копия была отобрана у очередного собрания возмущённой Анной Ивановной, другая осталась в анналах мужской школы. Третья, моя личная, то есть подлинник, была предъявлена папе по его требованию и к адресату не возвратилась. Так что не могу воспроизвести в точных выражениях тот яд, который излил на мою бедную голову роковой герой. Помню только, что «памфлет» был дьявольски красив…
Анна Ивановна, посчитав факт публичного унижения любимой ученицы возмутительным и недопустимым, решила требовать сатисфакции: ходатайствовать о возбуждении в мужской школе вопроса об исключении обидчика из ВЛКСМ. К чести (или глупости?) эпохи, те вполне невинные, хотя не без ехидства, выпады в мой адрес, которые позволил себе в открытом послании герой, квалифицировались как оскорбление и могли явиться основанием для такого тяжкого наказания как исключение из комсомола. Мы так рвались туда, в этот комсомол, зубрили устав, дрожали на ковре райкома, гордились принадлежностью союзу. Я горько рыдала, не попав в первый «призыв» очередного года, потому что ещё не соответствовала возрастному цензу…
Сложившаяся ситуация предоставила мне уникальную возможность принести жертву на алтарь любви, я заклала свое самолюбие и позвонила возлюбленному, чтобы предупредить о возможных санкциях. Артистичный юноша говорил со мной тепло и благодарно и даже сделал вид, что перспектива вылететь из союза молодежи его весьма удручает. А может, так и было на самом деле – вряд ли отрок той эпохи мог быть отъявленным циником…
Потом было классное собрание. Анна Ивановна сразу объявила меня обиженной, а Тоньку и Валентина – обидчиками, которые должны понести наказание. Класс шумел, щеки пылали, глаза горели, расходиться не спешили – ещё бы, такое развлечение среди скуки школьных будней. Кто-то меня защищал, кто-то в чём-то обвинял, мне же хотелось одного – чтобы поскорей эта пытка кончилась…
Много в жизни тяжёлых минут, и кажутся они неизбывными. Но даже самые тяжёлые сердечные раны затягиваются, блекнут, становятся сначала вчерашним, затем позавчерашним, потом далёким-далёким днём. Иногда рубцы так и не рассасываются…
В тот момент я даже, как тогда формулировали, снизила успеваемость. Признаться, я любила пятёрки, но не как самоцель, а как капитал, обеспечивающий некоторую вольность поведения, свободу действий. Только позже стало ясно, что возможны варианты; например, пользоваться этой свободой, ничем её не обеспечивая, или вкладывать «капитал» в другое, не столь эфемерное «предприятие»; да и о какой такой свободе я мнила? – трудно представить себе более несвободного (если так можно сказать) человека…
Под первое мая всем одновременно пришло на ум сбежать с уроков – весна, шальное состояние, солнце пьянит! Первым уроком была физкультура, и мы, молодые кобылицы, глупо и громко хохоча, забрасывали мяч в баскетбольную корзину на открытой спортивной площадке в конце школьного двора; потом быстро забежали в класс, схватили манатки – и были таковы. Все, кроме старосты и её ближайшей подруги…
Бессменной старостой была Валя Овсова. Вплоть до десятого класса она сидела за партой, заложив руки за спину (естественно, если они не требовались для учебного процесса), как это было предписано в начальной школе, и не сводя глаз с учителя. Ни разу в жизни она не ослушалась, ни разу не воспротивилась школьному распорядку, словом или взглядом осуждала тех, кто на это решался. И позже, когда приспело время дружить с мальчиками, её платоническим другом и соратником стал комсомольский вожак из соседней мужской школы. Валины волосы были всегда разделены белым прямым пробором, тонкие косички сложены в баранки и закреплены коричневыми бантами. Недаром однажды появившаяся в школе киногруппа выбрала для съёмки школьного эпизода именно Валю, а вовсе не кого-то из самонадеянных примадонн: индивидуальности для лакированной кинохроники не годились (справедливости ради надо отметить, что Валя не была лишена миловидности; видимо, и это сыграло не последнюю роль)…
Итак, мы убежали с уроков, и, видит бог, я была в этом виновата не больше других. Но надо было найти зачинщиков, а когда не нашли – их просто назвали. Относительно меня было сказано: не могла не быть.
Началась «проработка». Комитет комсомола пригрозил пятерым назначенным главарям исключением из школы (спасибо, не виселицей).
Я стояла в школьном коридоре и плакала – невозможно было объявить родителям об очередной неприятности. Анна Ивановна, проходя мимо, процедила сквозь зубы, чтобы никто не слышал: «Не реви, ничего не сделают». В конце концов объявили выговор с занесением в личное дело – был такой серьёзный, но не безнадёжный приговор. После этого обстановка несколько разрядилась, однако ненадолго.
Одновременно с восьмым классом общеобразовательной школы я заканчивала седьмой, последний – музыкальной. И вдруг – ч.п.: меня засыпают на экзамене по музлитературе, то есть ставят… тройку! А дело было в следующем. Однажды, ещё зимой, сверхнежная дама, преподававшая нам музлитературу, на уроке громко чихнула. Я – признаюсь, не очень-то вежливо, фамильярно – возьми да и скажи: «Будьте здоровы, растите большая». Боже мой, что тут началось! Педсовет, родители, извинения… кто воспитал такую невежу… по какому праву… Постепенно затянулось, но её постоянная холодность ко мне на уроках второго полугодия вызывала какую-то смутную тревогу…
И вот через полгода, на выпускном экзамене, она обрушивает на меня град трудных вопросов, на которые, быть может, и сама не знает ответов. Я, естественно, теряюсь и так обижаюсь на тенденциозность происходящего, что уже и на простые вопросы плохо отвечаю (не забудьте, мне только пятнадцать лет). И ставят тройку – мне, у которой по всем предметам, не менее важным в музыкальном образовании, пятёрки! Потом пересдала. Но в аттестате единственная четвёрка среди пятёрок – по музлитературе…
Как бесконечно близки мне те бесконечно далёкие дни. Читаю свои дневники, в них плохо и мало написано, но каждая запись как цветной флажок регулировщика – взмахнул, и выскочили из завалов памяти сюжеты, запахи, цвета – те, не похожие на эти. Какая тогда, в восьмом классе, бушевала весна! Какими значительными, протяжёнными были дни радости, тоски, горя, счастья – радости, тоски, горя, счастья чистой воды, еще не замутнённые въевшейся потом в плоть и кровь тщетой. Неистово шелестели бульвары, пылали газоны, вечером сводил с ума запах табака – кто помнит, как летним вечером благоухает табак? Их величество Чистые Пруды (пруд-то на самом деле один) из замарашки грязного сезона превращались в лебединое озеро; правда, тогда в нём вместо лебедей плавали лодки. «Ты плыви, наша лодка, плыви. Сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви». Хотелось. Очень. И не было сомненья, что только такая бывает (о плохой и маленькой ещё ничего не знали). Так должно быть. Так будет. Гудели машины, звенели трамваи; рассекая лёгкий воздух, летали в «трёшках» и «десяточках» резиновые мячи…