Само название фильма «А если это любовь?» указывает на его особую специфику. В нем содержится указание на отсутствие автономного «языка любви» в рамках советского этоса и, соответственно, на проблему, волнующую как педагогов и родителей, так и самих влюбленных и их друзей и понятную в конце концов зрителю благодаря особой поэтической структуре фильма. Вопрос аутентичности касается не только уровня действия, высказываний героев и медиальной проблематики письма, но и имеет свое продолжение на уровне кинематографической репрезентации, совершенно лишающей зрителя возможности точной интерпретации, поскольку визуальный и звуковой планы постоянно перебивают друг друга.
Это особенно заметно в начальной сцене, определяющей все последующее действие. Еще до того момента, когда на экране появляется молодая учительница, читающая вслух любовное письмо, зритель/слушатель фильма уже слышит ее голос за кадром. В этот момент зритель может подумать, что он является свидетелем того, как молодая женщина объясняется в любви. Голос читающей женщины – так же, как и письмо пушкинской Татьяны, – помещает слушателя в аудитивное пространство интимной речи. Это первое впечатление подтверждается показом молодой женщины, но употребление местоимения женского рода говорит о том, что речь идет о письме, автор которого – мужчина. Фраза «Я не понимаю, почему мне это здесь нужно читать вслух», казалось бы, указывает на то, что адресатом этого письма является стоящая в объективе камеры молодая учительница, которая, как и героиня Карелина, находится под чужим пристрастным контролем. Только после того, как пожилая учительница просит слова и сообщает, что письмо ей передала одна из учениц, зритель наконец получает представление о происходящем и понимает, что речь идет о письме ученика к своей однокласснице. Лишь в конце сцены выясняется, как соотносятся голос, лицо читающей письмо молодой женщины и текст самого письма.
Контрапункт образа и звука, имеющий традицию в русском кинематографе, перекликается не только с постоянной дискурсивизацией вопроса о том, подлинна ли любовь героев. Полемика с литературными клише, постоянно ведущаяся в разговорах молодых героев, опровергается постоянными мотивными отсылками и обыгрыванием литературной традиции. Так, например, в начале фильма упоминается книга
Ремарка «Триумфальная арка», в которой любовь актрисы и врача, бежавшего из фашистской Германии в Париж, терпит крушение в условиях оккупации. Дальнейшие литературные параллели даны в именах. Например, наивную интриганку-одноклассницу в фильме зовут Кабалкина. Ее имя отсылает к драме «Коварство и любовь» (1774) Фридриха Шиллера (нем. «Kabale und Liebe»), где речь также идет о несчастной любви, заканчивающейся трагически в силу социального неравенства. Попытка Ксении отравиться ядом ставит ее рядом с героиней Шиллера. Имя молодого героя фильма – Борис Рамзин – отсылает к Николаю Карамзину, его сентименталистскому открытию чувственности и, не в последнюю очередь, к самоубийству бедной Лизы. Не менее сильна связь и с кинематографическим жанром: молодые люди планируют поход в кино и заранее коллективно высмеивают обычный – конечно, любовный – сюжет фильма.
Поэтическая структура фильма порождает неопределенность интерпретации и трагическую нереализованность «языка любви» в советском этосе. Одновременно фильм укрепляет уверенность в асимметричном распределении ролей между мужчинами и женщинами в повествовании. В отличие от десексуализованного уравнивания полов в эстетике советского коллективизма, особенно ярко проявившейся в 1930-х годах, в фильме Райзмана различие полов по-новому биологизируется, поведение героев, в том числе и его патологические формы, связываются с сексуально-биологической природой тела. В то время как герой-мужчина конструируется как сильный, выносливый и ответственный персонаж, женщина предстает слабой, ее любовь имеет болезненный оттенок. Она в конце концов становится жертвой собственного чувства и после попытки самоубийства пытается забыть о своей любви. Она безвольно подчиняется судьбе, ожидая, что любимый спасет ее. Странное, имеющее биологическую основу распределение ролей можно анализировать, только имея в подтексте концепцию героя, предложенную эстетикой соцреалистического реализма. Как уже не раз было замечено, тип героя, созданный в эпоху соцреализма в литературе, искусстве и кино 1930-х годов и сохранивший свою актуальность вплоть до 1950-х годов, характеризуется «вечной незрелостью», посредством которой он навсегда остается в роли сына по отношению к отцовско-авторитарной и, одновременно, метафизической фигуре вождя. Все поступки и достижения советского героя находятся в затянувшейся преэдипальной стадии развития. Советским героям знакомы моральная дегрессия и стыд, но им неизвестны конфликты авторитарности и совсем незнакомы конфликты авторитарности, после которых наступает, пусть даже болезненное, взросление и осознание собственного «я».
В сопоставлении с советским, асексуальным типом героя фильм Райзмана наделяется двойным смыслом. Во-первых, в этом фильме, как и во многих других советских фильмах того времени, речь идет не только о жанре кино, проблематизирующем переходный возраст, но и о созданном в эпоху соцреализма советском, асексуальном типе героя. В этой молодежной и подростковой тематике советские герои открывают для себя собственное тело как объект сексуального желания, попадая одновременно в ситуацию противостояния и конфликта с советской авторитарностью. Во-вторых, сексуальное желание и эротический, любовный потенциал воображения образуют первичную сферу, в которой опыт индивидуации, основанный на сексуально-телесном познании, связан с возможностью языкового выражения. В этом смысле фильм «А если это любовь?» рассказывает не об истории любви двух людей, обоюдно подтверждающих свое чувство и создающих интимное пространство, как это было в «Ромео и Джульетте», «Тристане и Изольде» или в «Страданиях юного Вертера» Гете. Герои этих произведений противостоят общественности, политико-этическим нормам поведения и авторитарности. В советском фильме речь идет скорее о самосознании героя, для которого самым важным оказывается противопоставить (литературный и письменный) опыт индивидуации, связанный с эротическим желанием, педагогической авторитарности и коллективным механизмам контроля. Важным является то, что доказательство подлинности любви Бориса не связано с ответственностью по отношению к этосу советского общества, но имеет своей целью доказательство безусловности и исключительности любви к Ксении. Именно на том этапе, когда любовь противостоит всем нападкам (советского) общества, для героя открывается пространство сексуально-телесного опыта, на основе которого возможны осознанные политические действия и самостоятельное политическое мышление.
Примечания
1 Ср.: Luhmann N. Liebe als Passion: Zur Codierung von Intimität. Frankfurt a. M., 1982; Barthes R. Fragments d’un discours amou-reux. Paris, 1977. Автономность любви по отношению к обществу Барт осмысляет в связи с созданием собственной системы языка любви (discours), которая, с одной стороны, проявляется в модальности одиночества, а с другой – перед угрозой власти и ее познавательных субститутов: науки и искусства: «[L] е discour amoreux est aujord’hui d’une extreme solitude. Ce discours est peut-etre parle par des milliers de sujets <…>, mais il n’est soutenu par person-ne; il est completement abandonne des lan-gages environnants: ou ignore, ou deprecie, ou moque par eux, coupe non seulement du pouvior, mais aussi de ses mecanismes (sciences, savoirs, arts). Lorsqu’un discours est de la sorte entraine par sa propre force dans la derive de l’inactuel, deporte hors de toute gregarite, il ne lui reste plus qu’ä etre le lieu, si exigu soit-il, d’une affirmation» (Barthes R. Op. cit. P. 5).
2 Взаимодействие политической власти и телесной любви, т. е. сексуальность как историческая и институциональная проблема дискурсивизации любви/сексуальности, является центральной темой в исследованиях Мишеля Фуко (FoucaultМ. Histoire de la Sexualite: La volonte de savoir. Paris, 1976).
3 Психоаналитическая перспектива связи эротического желания и письма отражена в статье Жака Лакана «L’instance de la lettre dans l’inconscient ou la raison depuis Freud» (Lacan J. Écrits II. Paris, 1966). Оливер Любрих рассматривает драму «Ромео и Джульетта» Шекспира с медиально-теоретической и, одновременно, деконструктивистской точки зрения, ср.: Lubrich О. “You kiss by th’ book”: Der Mythos der ‘wah-ren Liebe’ und seine Dekonstruktion in William Shakespeares Romeo and Juliet // Po-etica. 2001. № 33. S. 69–98.
4 О сексуальности в живописи Вермеера см.: Snow Е. A Study of Vermeer. Berkley et al., 1994. P. 27–142; о «Девушке с письмом у открытого окна» см.: Ibid. Р. 53–61; к вопросу об эротике описанной сцены см.: «<…> the disappearance of men from the scene of representation signifies an acceptance rather than a retreat from sexual theme. Its complexities are directly entered into instead of being observed from a distance through negatively depicted surrogates. The pantings themselves come to embody, in the relationship between viewer and subject, the erotic issues they once pretended only to represent. As this shift occurs, sexuality ceases to be a threat, a negative force for the artist, even if it remains his central theme» (Ibid. P. 53).