Наконец управляющий отыскал записку и подал сестре. Баронесса взглянула на нее и, поморщившись, подала мне:
— Переведи!
Я перевел, делая особое ударение каждый раз на имени Камелькранца. Баронесса бросила из-под прищуренных век обжигающий взгляд на горбуна:
— Идем, Фриц, в комнату!
Они ушли, а через полчаса мы слышали, как Птичка плакала сквозь слезы кричала:
— Юбочник! Грязная шлюха! И тебе не стыдно? Ты разоришь меня развратом!
Камелькранц, красный и растерянный, выскочил из замка и, не попадая руками в карманы, крикнул:
— Отто!
Я усмехнулся. Неужели Верблюжий Венок не помнит, что Отто глухонемой?
Отто, не слыша, продолжал подметать двор. Управляющий, подрагивая горбом, дернул работника за рукав, грубо начал орать:
— Ты что тут прохлаждаешься? А коров кто обдирать будет?
Отто с напряжением глядел на губы хозяина, потом, мыча, сердито ткнул рукой в сторону покойницы, лежавшей под простыней у нашего амбара.
— Пошел к черту! — орал горбун. — Надо обдирать коров?
Он убежал в коровник, и когда я вошел туда, то увидел, что Камелькранц, нагнувшись, перепиливает ножом горло почти подохшей корове…
Нас не погнали в это утро в поле. Пленные сидели около своего барака и разговаривали о чем-то, все время кивая на покойницу. В дальнем углу Юзеф с Сигизмундом сколачивали гроб. Наконец они уложили в гроб тело Груни, вышли на середину двора, и Сигизмунд громко провозгласил:
— Панове! Отдамы остатне пошаны нашей Груни![106]
Поляки стали подходить прощаться. Гроб подняли и на руках понесли со двора. Нас сопровождал Отто.
Когда все вышли, я оглянулся. В воротах, мрачно ощерившись, стоял Камелькранц в кожаном фартуке и с большим окровавленным ножом.
Путь от замка до кладбища, уже известного читателю, мы проделали в два раза медленнее. Опустили гроб в землю. Засыпали землей могилу. Один из поляков стал устанавливать в изголовье огромный крест.
— Вы — что? — вскрикнул Левка: — Надо поставить звезду!
Заремба мрачно усмехнулся:
— Может, ты еще серп и молот сделаешь? Гитлеровцы выбросят твою звезду в первый же день!
— А мы снова поставим, — не унимался Левка.
— А они опять выбросят…
— А мы снова поставим!
Правильно, Левка, ты — молодец! Пусть даже смерть наша не дает им покоя. Мы и из могилы должны грозить фашистским захватчикам!
Пилы у нас не было, но Димка отыскал где-то кусок липы и, орудуя топором и ножом, ловко выстрогал из нее пятиконечную звезду. У кого-то в кармане нашелся гвоздь, и Димка прибил звездочку на крест.
Поляки разбрелись по кладбищу. Я шел за Сигизмундом. Он ходил от креста к кресту и кратко объяснял мне, почему умер тот или другой поляк. Я узнал, что ни один пленный не умер собственной смертью. Под крестами лежали расстрелянные гестаповскими палачами, самоубийцы, не выдержавшие неволи у Фогелей, насмерть засеченные плетью баронессы или Камелькранца…
— Вот один Веслав только и умер собственной смертью, — остановился Сигизмунд перед заросшей могилой. — У него была какая-то странная болезнь, которая мучила его месяца три. У Веслава отнялись ноги. На вид здоровый, а ходить нисколько не мог. Ну и отправили бы его домой. Какой толк держать в неволе? Так нет, мучился человек, пока не умер!
— Це ты мувишь, Сигизмунд? — подошел к нам Заремба. — Веслав не сам умер, его задушил Камелькранц.
Сигизмунд возмущенно замахал руками.
— Не веришь? Спроси Отто…
Заремба подвел к нам глухонемого и, показывая на могилу, отчетливо, по слогам спросил:
— Скажи, почему умер Веслав?
Вглядевшись в губы Зарембы, Отто с мычанием охватил руками свою шею.
— Кто его? — повторил Заремба.
И Отто, сгорбившись, так ловко начал подражать походке управляющего, что Юзеф расхохотался.
Сигизмунд побледнел. Он повернулся к часовне, снял шапку:
— О, матка боска! Прости меня грешного. Ведь я же написал жене Веслава, что он тихо скончался. А он… Двадцать три наших пана лежат под этими крестами. Хорошие были люди. Теперь к ним прибавилась одна русская. Да и все мы скоро будем там…
— Что вы, дядя Зигмунд! — вскричал Левка. — Мы вначале уложим сюда фогелей и камелькранцев…
— Нет, мальчик, русских разбили. Нам уже никогда не выбраться из-под Гитлера.
Я укоризненно посмотрел в грустные глаза поляка:
— Но это все брехня, дядя Зигмунд! Немцы уже «брали» Москву…
— А ты все не веришь? — повернулся ко мне Заремба. — Не верь, малыш, не верь! Может, ты и прав окажешься.
Солнце уже вышло из-за кромки дальнего леса и свечой, как футбольный мяч, взлетело над землей. По всему небу медленно двигались белые облака навстречу солнечному свету и таяли, расплывались. Я приметил среди них небольшую темную тучку. Она смело неслась, гоня впереди себя черную тень.
«Закроет или не закроет?» — думал я, глядя на то, как тучка неуклонно приближается к солнцу.
Облако побледнело, стало уменьшаться и вот уже совсем растворилось в ослепительной голубизне.
— Ничего не вышло, — прошептал торжественно Левка, и я понял, что он думает о том же.
— Посмотреть бы теперь на Марыйку, на детей… Что-то стало с ними? — вздохнул Сигизмунд.
Нам уже незачем было объясняться с поляками на языке врага. Мы вскоре поняли, что наш язык очень сходен с польским. В нем много общих слов, только произносят их как-то не так. Мы говорим, например, «поляк», они — «поляк». Мы говорим «дождь», они скажут «дэщь». В общем, мы почти все понимали, о чем — «мувят»[107] наши товарищи по несчастью. Поэтому я спросил:
— А сконд, вуйко Зигмунд, есц?[108]
В серых, повлажневших глазах Сигизмунда я прочитал такую тоску, от которой захотелось плакать:
— Был когда-то такой городок — Ленчица. Недалеко от Варшавы. Я там на заводе работал. Слесарем. Теперь, говорят, Ленчицы уже нет. Всю гитлеровцы сожгли.
— А вы, дядя Юзеф? — посмотрел я на могучие волосатые руки Зарембы, выпирающие из-под старой латаной гимнастерки.
— Я когда-то забойщиком был. В Каттовицах. Уголь рубал. А в тридцать девятом началась война. Пришлось идти защищаться от гитлеровцев. Мы дрались с ними в окружении под Сандомиром, потом под Варшавой — и ничего сделать не могли. Все наши Рыдзы и Беки разбежались кто куда — вот в чем беда? Так я и попал в плен к гитлеровцам. Раненым… Очнулся уже в плену. Многих они тут же на месте прикончили, а я понравился им, что ли, меня отправили в концлагерь. Просидел два года, облысел, все зубы повыкрошились, а потом меня купила эта Фогель…
— Да, — вяло тянул Сигизмунд, — так и подохнем унтерменшами.
Заремба молча выщипывал бахрому на рукавах гимнастерки.
— У тебя есть нож? — спросил меня Юзеф.
Я подал свой перочинный нож. Подрезая на рукавах бахрому, поляк искоса взглянул на меня:
— Не боишься? Нож-то ведь холодное оружие…
— Что вы? Какое оружие — перочинный нож?
Юзеф нагнулся к самому моему уху:
— Против врага все может стать оружием. Даже простой гвоздь. Вот! — и вынул из-за пазухи огромный гвоздь, один конец которого был заточен, как штык.
Я посмотрел на кулачище Юзефа, из которого торчал страшный гвоздь и содрогнулся. Да, нелегко придется тому, кто попадет под эту руку!
Мы оглянулись. Отто мычал и показывал руками, что нам пора идти.
По дороге с кладбища я шел рядом с Сигизмундом:
— Послушайте, дядя Зигмунд, неужели вы намерены вечно работать на Фогелей?
— А что нам остается делать? — возразил Сигизмунд.
— Бежать!
Поляк внимательно посмотрел на меня и печально улыбнулся:
— Куда? Наша родина растоптана Гитлером…
— К нам! — горячо воскликнул я. — У нас вы найдете и работу, и хлеб, и свободу. А если захотите сражаться за свою родину, то — и польскую дивизию имени Костюшко.
— Слышал об этом, но…
Сигизмунд замялся.
— Вы можете сказать мне все, дядя Зигмунд! Как взрослому.
— Я не хотел вас разочаровывать. Мы сегодня всю ночь говорили об этом сообщении по радио и решили, что Красная Армия разбита. Все кончено!
Я спорил, так как был убежден, что советские войска все равно побьют немцев. Припомнил даже слова Суворова о том, что русские прусских всегда бивали.
А Сигизмунд твердил одно:
— Но пока они вас бьют…
— Своими боками! Вы разве не видите, что у них уже и картошку копать некому?
— Да, — улыбаясь возражал мне Сигизмунд. — Немецкую картошку копают теперь поляки, чехи и русские.
Меня в конце концов взбесило неверие поляка в нашу силу:
— Мне очень жаль, дядя Зигмунд, что я завел с вами этот разговор. Но, надеюсь, вы меня не предадите?
Поляк даже изменился в лице: