Нескоро почта принесла ему письмо, на конверте которого он узнал руку Базилевича.
Это характерное письмо было следующего содержания:
«Уважаемый товарищ по оружию! Не знаю, что с тобой стало, что, так внезапно полностью закопавшись на деревне, из-за её виргиливских сладостей забыл своих друзей и соратников. А годится это? Доказательство ли это равнодушия, страданий или занятости, всегда вещь равно для них болезненная, тем более болезненная, что верь мне, хоть издалека, любить тебя мы умеем. С сожалением вижу, что ты сошёл с поля литературы, нуждающегося в работниках, и чувствую на себе обязанность призвать тебя снова к трудам. Встань, спящий! И на поле! К винограднику! Доношу тебе, начиная с домашних моих дел, что я сверх всяких слов счастлив с моей кошечкой и желаю сперва, чтобы ты женился; во-вторых, объявляю, что я замышляю издать собрание сочинений современных наших писателей, а тебя, как одного из них, приглашаю занять надлежащее место. Отказать – было бы стать виновным в равнодушии к публичному делу. Впрочем, стоять рядом с А, В, С, D, с первыми звёздами нашего Олимпа не постыдишься. Первый том уже печатается, подписка идёт деятельно, на которую посылаю тебе пятьдесят билетов для раздачи sub роеnа infamiae. Пришли мне рукопись одного из твоих трудов, который ты признаёшь лучшим (я предпочёл бы что-нибудь неизданное), прошу, и живо, чтобы я сразу мог взяться за издание. Гонорар получишь после распродажи, но не издательский, добросовестно половину чистой прибыли, разумеется и половину расходов тиража ты должен понести, на что прошу тебя прислать, рассчитывая на аркуш по… Очень меня обяжешь, а вместе исполнишь святую обязанность, прикладывая руку к этой важной для общества публикации. Соблаговоли также в этом предмете, показывая неизмерную пользу и значение моего предприятия, написать несколько статей для газет, которые бы заранее освоили с ней читателей. Моё перо, может, слишком напичкано оригинальностью и легко даёт узнать себя; писать мне о себе не подобает, потому что его узнали бы. У нас готовы бы это признать за зло.
А теперь немного литературных новостей…»
В этой части письма, которую мы уже не пишем, Базилевич собрал все слухи и сплетни, кружащие по Вильне, закулисные истории бедной литературы и надежды на её будущее. Добавлял, что повсеместно дающая чувствовать себя необходимость коллективного издания вынуждает его встать наконец во главе давно задуманного его женой «Эрудита» (такое было название новой публикации), к которому также подзывал Станислава.
Хотя это письмо, в котором больше пробивалось заботы о собственных делах, чем о литературе, не припало к сердцу Шарского, чувствующему под большими словами пружины маленьких действий, однако же брошенное упоминание о предприятии, пробудило в нём какую-то охоту возвратиться к прошлым занятиям. Стали они уже потребностью и привычкой, тосковал по сладкому ярму, которое ему шею намылило. Украдкой, ночью он срывался к книгам, к бумагам, к начатым работам, о которых думал даже среди полей и очень тяжёлой фермерской работы. Он чувствовал, что только на этой дороге может на что-нибудь пригодиться, и оставить после себя памятку, если не гения, то стараний.
Мы вспомнили о гении, ещё словечко о нём, хоть не у места. Понятие гения разбилось о его определение, ничему не учащее. Общество фальшиво по большей части ищет и ждёт тот Божий дар; гением для толпы бывает чаще всего эксцентричность и преувеличение. Но также то, что в первые минуты провозглашают гением, обычно не получает одобрения титула от потомков, чаще будущее называет это достоинство, что современникам кажется смешным, диким или простотой своей приземлённым. Чертой гения есть угадывание направления будущего, а так как общество чаще всего невольно и против себя к нему идёт, то, что ей самым противным, самым непонятным кажется, может быть и бывает пятном почти всегда узнаваемого гения.
В таких же переходных веках, как наш, когда всё лежит на понятиях, не на чувстве, в фальшивых дефинициях рождаются лживые впечатления и их применение; любой преувеличенный, искусственно раздутый талантик зовётся гением, когда то, что просто, естественно, не сделанное для эффекта падает на самые низкие ступени. Между тем одной из бессмертных черт гения есть простота… простота при величине замысла, простота, виденная в исполнении, простота идеи и формы при правде и изяществе обоих. Сначала это часто выглядит на что-то очень ординарное, привычное; только, когда люди рассмотрятся и попробуют, что эту простоту сравнить с другой невозможно, что подражать ей нельзя, постепенно начинают догадываться, что только гений мог её создать.
И то есть ложью в понятии гения, что ему велят быть исключительно самой силой, самой мощью, самим величием в самом обычном значении этих слов. Гений может одинаково объявиться благодарностью, очарованием, улыбкой, грустью, потому что не имеет конечной формы, в которую бы обязан был влиться. Гениями одинаково являются бессмертный Мольер, Шекспир, Сервантес и Данте. На создание «Мизантропа» и многих характеров-типов Мольера столько же нужно было гения, что на воспевание эпопеи.
Как большая часть людей, одарённых ясновидением от Бога, Станислав не только не считал себя гением, но в нём было постоянное сомнение, преобладающее над верой в себя. Меряясь с конкурентами, он всегда находил себя ниже других и о первенстве не думал стараться, а, не заявляя о своём положении, не мог его иметь, потому что у современников тот больше приобретает, кто больше других напоминает о себе.
Он писал, потому что это было потребностью его души, потому что было его жизнью, потому что стало натурой, в убеждении, что никогда достойная мысль, выбивающаяся на свет из души, бесполезной быть не может… но о судьбе своих сочинений не думал. Чем же есть в конце концов слава в более или менее широком кругу, продолжающаяся в течении какого-то ограниченного времени в отношении мира и веков? Стоит ли её добиваться ценой какой-либо жертвы? Интерес общества и потребность души везде старательно обгоняют друг друга в приобретении той игрушки, что называется славой.
Украдкой, не в состоянии сдержаться, писал Шарский, даже печатал, но убеждённый, что обязан был жертвой жизни и часов своих матери и родственникам, каждую минуту, полученную им, украденную, оплачивал угрызениями совести.
Между тем в деревне, несмотря на полнейшее посвящение, у него шло всё хуже, а судьба, которая иногда благоволит самым большим глупцам, смеясь над суждениями, которые вызывают его действия, вовсе ему не служила.
Хозяйство шло медленней, чем при его отце, дела ежеминутно разлаживались; постоянные разочарования, какие-то препятствия, трудности падали на его голову градом. Терпел и сносил в молчании эти дивные насмешки, к которым был привычен; самая добросовестная работа на выгоду идти не хотела.
Все также постепенно это начинали понимать и