пришёл на Заречье в тихий домик Станислава, с той своей обычной шумной миной, и прямо протянул руку Шарскому.
– Ну, – сказал он, – давний коллега, время нам снова сблизиться друг с другом. Я завтра женюсь. Хочу, чтобы ты был свидетелем моего счастья.
– Я?
– Да, прошу тебя о дружбе, в этом ты мне отказать не можешь.
Станислав немного смешался.
– А! – сказал он наивно. – Ведь там будет нужен фрак… а я…
– Как это? У тебя нет фрака?
– Фрак поехал к еврею… остальная одежда очень повседневная.
– О! Эти издатели! – декламируя, прикрикнул Базилевич. – Как это может быть, чтобы ты был в такой нужде! Они, должно быть, тебя обманывают, или тратишь, пожалуй, каким-нибудь таинственным образом.
– Ни то, ни другое, – ответил Шарский спокойно, – платят мне кое-как; но чем же есть заработанные тяжёлым трудом пару тысяч, три тысячи золотых? Едва на жизнь хватает! А книжки, а журналы, а потребности души во сто крат более необходимые, чем потребности тела.
– А! У тебя, я вижу, страсть к книгам, это приводит к краху. Подожди-ка, когда я женюсь, с капиталом моей жены начну издавать книги и не позволю, чтобы ты издавался в другом месте. Прибыль пойдёт по половине на нас обоих… Но, тем временем, что сделаешь с фраком?
– Достану его где-нибудь на свете, – сказал Станислав, – евреи такие услужливые! Но, ба! Ведь и шляпа будет нужна?
– И белые перчатки.
– И плащ!
Шарский повесил голову.
– Я бы тебе его охотно одолжил, но меня эта свадьба так высасала…
– Благодарю тебя, я найду себе что нужно.
Базилевич, точно они никогда не расставались друг с другом с неприязнью, наговорившись в своей любви, счастье, о гении наречёной, о её капиталах, наконец вышел, хлопнув дверью. Шарский ему всё простил за это доказательство памяти и дружбы и занялся экипировкой. На завтра фрак и что нужно было для фрака нашлось с помощью еврея, который оставшиеся экземпляры какого-то труда забрал с уступкой восьмидесяти процентов, давая двадцать за сто кулфонами и потёртой монетой.
Вечером Станислав ехал с молодой парой, не узнав ещё наречёной, на Антокол, потому что венчание должно было состояться у Св. Петра. Только при высадки он поглядел на лишённую свежести вдову, которая в белом платье казалась ещё более жёлтой и чёрной, чем в ежедневном чёрном шлафроке.
– А! Если бы ты знал её душу! – шепнул ему молодой пан, видя по лицу поэта, какое впечатление на него произвела его возлюбленная.
После венчания вместе с новой парой они заехали в освещённый дом, в котором собралась вся литература, справляя торжество, таким для неё плодотворным быть обещающее… Пани Базилевичева с любопытством взглянула на Шарского и, оглядев его внимательно, как-то странно вздохнула; видно, ей его иначе описывали. Остальные гости с каким-то удивлением и отвращением поглядывали на этого непрошенного гостя, которого всегда считали чудаком, а нашли весьма обычным человеком, не объявляющим никакой претензии, не показывающий никакого чудачества и прибранной эксцентричности.
Осчатливленный Базилевич прикидывался таким влюблённым, что, глядя на комедию, разыгрываемую им, потому что в искренность этих чувств невозможно было поверить, зрители не могли удержаться от скрытого смеха. Вдова также отлично делала видимость невинного младенца, хоть её дочка, уже высокая девушка, была лучшим доказательством, как давно она должна была выйти из этой роли.
Не обошлось без epitalamium, а Иглицкий, хоть смеялся по углам над молодожёнами, прочитал им из своей фабрики оду, полную веселья, остроумия, во фрагменах которой она должна была кашлять и даже заслоняться платком.
– Почему же вы до сих пор никогда не были любезны навестить меня? – сказала она вечером Станиславу. – Вы знаете, как я люблю литературу, мой муж столько раз вас об этом просил.
– Но мы с ним несколько лет не виделись, – поспешно и невнимательно сказал Станислав.
Женщина поглядела ему в глаза и замолчала. Кто знает, не получил ли будущий муж за эту клевету первое плохое замечание, потому что пани была в достаточно кислом настроении в оставшейся части вечера, складывая это на головную боль.
* * *
Спустя несколько дней потом Шарский, открывая глаза после послеобеденного сна, который его сморил на стуле над работой после бессонно проведённой ночи, увидел перед собой уже почти забытую физиономию Фальшевича, красного, пьяного, с открытым ртом свесившегося над ним, с полпешностью трясущего за рукав, дабы быстрей прервать сон.
– А! Это ты! Откуда здесь взялся? Что тут делаешь?
– Что? А что мне было делать? (его голос прерывала постоянная икота)… специально… бока отбил, толкаясь в почтовой повозке к вам…
– Ко мне?
– А что же, когда пан судья… умер.
Станислав с криком сорвался с места.
– Что ты говоришь? Этого не может быть! Мой отец!
– Но, ба! С похоронами ждут… меня прислала сама пани судейша, чтобы вы сразу приехали… Судья как-то очень разгневался на Матеуша, фурмана, в грудь ему это пошло, слёг с горячкой, и только мы его видели; ночью скончался.
– Дай мне встать на колени! Помолиться! Поплакать! – воскликнул Шарский, бросаясть на колени и закрывая глаза.
Фальшевич упал на софу.
– Ну! Ну! – пробормотал он. – Кто бы подумал, что любили друг друга, как пара голубей… даже плачет!
Через мгновение педагог начал прохаживаться, ища еду и напиток в комнатке, но там и следа их не было.
– Особенный человек! – говорил он в духе. – Сколько тут книжек и хлама, а если бы кто хотел подкрепиться… ни капли… ни крошки…
Нескоро придя в себя, встал Станислав, и, не теряя ни минуты, начал приготовления к отъезду, борясь с тысячами трудностей и помех. Столько имел долгов, столько кредиторов, которых нужно было как-то удовлетворить, что последняя рукопись пошла к издателю за жалкий грош. Издатель не имел денег, дал вексель, а другой, его выплачивая, ещё себе обильные высчитал проценты. Ближе к вечеру следующего дня уже оба были на почтовой бричке и летели к Красноброду, где Станислава ждал траур, слёзы матери, новая семья, которую Бог отдавал под его слабую опеку.
Издалека, издалека засветился им среди ночи чёрный краснобродский двор, но не светлостью веселья… блеском похоронных свечей, тлеющих в зале внизу, около гроба покойника.
Звон почтового колокольчика послышался на пустом дворе, смешиваясь с траурной песней, выбежали сёстры, мать и братья, и все обнялись в плаче и молчании.
Станислав пошёл к холодным ногам старца встать на колени и обнять их последний раз, прося прощения.
На катафалке лицо судьи показалось ему ещё, как было при жизни, суровым и неумолимым; рука смерти не сняла с него того выражения несокрушимой воли, с которым прошёл всю жизнь. Лежал ничуть не изменившийся, мёртвый, подобный себе, как если бы должен был встать ещё с приказом и угрозой на устах.
Странный был вид этого дома, которому не хватало сильного главы, в котором никто не знал даже, как справиться, что предпринять, потому что