А еще было одиночество и легкая грусть от ощущения подступающей старости. И Панюшкин размышлял о том, что в юности его будоражила весна, в зрелом возрасте нравилось лето, а сейчас каждая осень тревожит все больше. За свою жизнь он привык думать о себе в будущем, от будущего привык ожидать чего-то значительного, что придаст смысл всей жизни и оправдает утомительные будни, от которых не остается ничего, кроме усталости. Но в последнее время он все чаще спохватывался и до ужаса ясно понимал, что впереди ничего уже не будет, что главное, самое главное в его жизни происходит вот в эти дни. Сегодня, завтра, послезавтра. На утренней оперативке, на вечернем совещании. Да, самое важное дело жизни — закончить никчемушный телефонный разговор, ответить на вопросы Комиссии, подписать приказ. Главная задача жизни — вытащить на берег кусок искореженной трубы, отремонтировать лебедки. Подготовиться к зиме.
Завезти продукты. А если еще удастся уговорить хорошего сварщика не увольняться до конца месяца, то вообще можно считать, что жизнь прожита не зря. И все он делал так, будто это были его последние дела, будто лишь от них зависело окончание строительства и ни для чего другого силы ему больше не понадобятся. А если удавалось сделать еще что-то непредусмотренное, Панюшкина охватывало чувство благодарности к тому недоступному и далекому, что когда-то дало ему жизнь и продолжает заботиться о нем поныне.
Проснувшись как-то месяца два назад ранним утром, Панюшкин долго не мог понять, в чем дело — его переполняла тревога. Он не чувствовал опасности, напряжения, не было и остатков неприятного сна — тревога была радостной, светлой. Панюшкин обратил внимание на то, что почти свободно видит в темноте стол, зеркало на стене. И догадался — выпал снег. Через окно в комнату проникало слабое голубоватое свечение.
Панюшкин встал и ощутил вдруг, как сильно и упруго бьется в груди сердце. В окно он увидел белый двор, белую крышу сарая, белые ветви лиственницы, но больше всего его поразило то, что в этот предутренний час небо казалось гораздо темнее заснеженной земли...
Значит, зима. Снег шел густой и бесшумный. Ветра не было. Деревья под окном стояли, будто замерев от неожиданности, будто в радостном изумлении почувствовали на своих ветвях легкую тяжесть первого снега. Продрогнув, Панюшкин взял одеяло, укутался в него и снова подошел к окну. Снег вносил обновление, вселял надежды. Зима... Значит, скоро начнутся настоящие морозы, Пролив покроется льдом, и тогда...
А потом Панюшкин долго лежал без сна и улыбался широкой, немного жутковатой в темноте улыбкой и смотрел в светящуюся голубоватую тьму. И уже перед самым утром как-то неожиданно и спокойно подумал о смерти, представил ее во всех подробностях, впервые не заглушая в себе эти мысли, не уходя от них, не испытывая перед ними подсознательного страха. Он представил свое мертвое серовато-желтое лицо с ввалившимися щеками, представил позу — почти такую же, в какой он лежал сейчас, я на мгновение ощутил локтями холодные, неструганые, занозистые доски, намертво сжимавшие его с двух сторон.
«Чем большего ты добился, чем больше сделал за свою жизнь, тем страшнее для тебя смерть, — подумал Панюшкин. — Она все обесценивает. И в то же время всему придает настоящую цену». И Панюшкин в который раз восхитился человеком, этим маленьким и слабым существом из того же племени, к которому принадлежал он сам. Человек достоин преклонения уже хотя бы потому, что у него хватает мужества жить, несмотря на то, что с самого детства знает о предстоящей смерти, хватает силы духа не думать о ней, и заниматься своими делами до последнего дня. В работе, которая не приносит ничего, кроме беспокойства, которая нередко лишь приближает смерть, человек находит смысл жизни, счастье и своими делами успевает заранее взять реванш у смерти.
Панюшкин снова встал с койки. Ему хорошо был виден белый угол крыши соседнего дома, нагруженная снегом ветка лиственницы, а над крыльцом лампочка, в желтоватом свете которой бесшумно опускались снежинки.
«Вот так же проскальзывают сквозь меня воспоминания, — усмехнулся Панюшкин. — А иные всплывают, как оторвавшаяся от якоря подводная мина, способная взорвать всю твою сегодняшнюю суету...»
Этот случай, как можно было забыть о нем! Не помнил сколько лет, и вот он всплыл. Да, это было, было! До сих пор щеки пылают от стыда и неловкости...
Додуматься надо — он пришел к ним через несколько месяцев после свадьбы. Пришел неожиданно для самого себя, а уж для них тем более. До этого Колька старался даже близко не подходить к той улице, к тому дому, где они жили. И в тот день не собирался идти, не думал даже об этом и неожиданно поймал себя на том, что нажимает кнопку звонка. Он не помнил, как пришел, какими переулками добирался — всего этого будто и не было. А сразу — их дверь, темная площадка второго этажа с пыльными ковриками у дверей и его рука, протянутая к звонку, и шаги, частые, приближающиеся шаги за дверью.
Получилось так, что дверь они открыли вместе — Ирка и ее муж. И дружно отступили, увидев, кто пришел.
А потом, спохватившись, заулыбались, засуетились, повели его в комнату, усадили за круглый стол, покрытый белыми самодельными кружевами. Была такая мода — на столы, полки, радиоприемники, кровати набрасывать кружева, связанные из белых ниток.
И начался разговор, бессмысленный, надсадный разговор, от которого все быстро устали. Первой, будто спохватившись, убежала Ирка, потом так же быстро поднялся и вышел он, ее муж, прекрасный, с изящными манерами провинциального актера. Из кухни они вернулись слегка отчужденные, будто только что выяснили отношения.
А Колька Панюшкин сидел, положив руки на кружева, ощущая пальцами узелки нитей. Накрахмаленные, они были жесткие, почти острые, царапающиеся.
И что-то говорил... Что он мог говорить? А они слушали, кивали головами, иногда быстро и понимающе взглядывали друг на друга и снова поворачивались к Кольке. Продолжай, дескать, Коля, мы внимательно тебя слушаем. И он нес такую околесицу, что до сих пор щеки горят.
Где-то за спиной ходила ее мать, бесшумно, настороженно, и Колька чувствовал, как по его затылку, по спине, по рукам проскальзывал ее взгляд, тоже жесткий и царапающий, как эти узелки на кружевах. До сих пор, оказывается, жило еще в нем то неловкое чувство, когда он видел свою ненужность и не находил сил подняться, потому что для этого нужны были какие-то слова — независимые, беззаботные, иронические. Но не было у него этих слов, не было. А просто подняться, посмотреть на часы, сказать, что спешит, он не мог — это разоблачило бы его беспомощность, пленность. И они бы увидели его боль. Да, наверно, этого он боялся больше всего. А муж, такой уверенный в себе и в окружающем мире, уже освоившись, соболезнующе поглядывал на Кольку, как на человека, который в неурочный час пришел искать помощи и сочувствия.
— Ты заходи, Коля, — эти слова Ирки прорвались в него, будто в ушах долго стоял какой-то гул, а потом неожиданно наступила тишина. И он понял, что упустил время уйти. Теперь ему придется убираться.
— Ха! — воскликнул Колька, поднимаясь. — Теперь-то я знаю дорогу, теперь вам от меня не отделаться! — это все, что мог сказать тогда, чтобы прикрыть свое бегство, свой позор.
О, с каким достоинством он прошел мимо их окон, зная, что там, за кружевными занавесками, невидимые и согласные, единые в своей жалости к нему, стоят они.
И Колька шел легким шагом, сунув одну руку в карман, а второй ударяя себя по ноге подобранным во дворе прутиком. И больше всего опасался споткнуться или, потеряв самообладание, оглянуться на окна и показать им свое лицо, которым он уже не владел.
Вот уж, видать, нахохотались, глядя на его напряженную походку! Хотя нет, хохота наверняка не было.
Муж вообще никогда не смеялся, он позволял себе лишь тонко, понимающе, сдержанно улыбнуться, а Ирке тогда было попросту не до смеха, потом уже Колька узнал, что ей было не до смеха.
А скажи, Коля, сильно ли ты изменился с тех пор?
Признайся, Коля, ты все тот же веснушчатый парнишка, не умеющий отстоять себя, не очень уверенный в себе и потому готовый на все, чтобы доказать обратное.
Да, Коля, ты все тот же, но теперь вынужден притворяться стариком, потому что твоей оболочке все-таки пятьдесят восемь. Но ведь тебе только двадцать, Коля, только двадцать! Вот, Коля, в чем твоя беда — ты вынужден в двадцать лет уходить на пенсию только потому, что твоей физиономии под шестьдесят. Ты умрешь в двадцать пять, а все будут думать, что хоронят глубокого старика. Похоронят влюбленного, до сих пор влюбленного и восторженного, полного надежд и заблуждений, уверенные, что зарывают пустую и холодную развалину...
Панюшкин вздохнул освобожденно, будто решил для себя что-то важное, и снова лег. Голова оставалась ясной, свежей, во всем теле была такая легкость, будто не прошла жизнь с тех пор, когда он лежал вот так же в гостинице — взбудораженный, в полной панике перед тем, что собирался сделать. А этажом ниже, одна в многоместном номере той же гостиницы, как и он, растерянная, лежала Ирка... И это было!