Запада стал твердеть, плотнеть, наливаться соками жизни, так что мы, как Фома неверный, уже, казалось, могли потрогать его руками. Перспектива отъезда пугала дважды. Было страшно уезжать, еще страшнее – что не отпустят.
Чем решительнее заграница проступала сквозь марлевый, вместо железного, занавес, тем менее реальной казалась наша сторона. Уже не своя, еще не чужая, страна была теперь не единственно возможным, а одним из многих адресов во внезапно склеившемся мире.
Пушкин после ссылки в Михайловском вернулся туда по своей воле. Мы, понимая, что потом будет поздно, решили заранее навестить родину. Но я не знал, что такое родина, когда ее не пишут, как в букваре, с большой буквы. И это несмотря на то, что, исследовав, не считая столиц детства – Киева, Рязани и Риги, изрядную часть страны, название которой мы не умели произносить без сарказма, я полюбил все, что увидел, и дорожил каждой встречей. С карпатскими колыбами, с дюнами на Куршской косе, с молочным Белым морем, с бурым медведем в вологодском лесу. К двадцати четырем годам мне удалось столько накопить, что должно бы хватить до конца. Но я все равно боялся того, что заранее и бездумно именовал ностальгией. Объявив ей превентивную войну, мы с женой отправились туда, где никогда не были, но всегда хотели, – в Крым.
Помимо субтропического климата полуостров грела диссидентская слава. Крым был диким и цивилизованным сразу. Первым его делали бородатые люди с гитарой, вторым – история, прицепившая нас, пусть и в качестве скифов, к античности, Средиземноморью, Европе. Крым казался мостом в тот мир, у границы которого мы жили в Риге. К тому же в Ялте у меня была тетя-экскурсовод, автор текстов к альбому открыток “Всесоюзная здравница”.
– Вам повезло, – съязвила она, – море – ледяное, на пляже – ветер, Крым – пустой: весной тут одни чахоточные.
Но, сам живя на курорте, я всегда ценил мертвый сезон, когда обыденная жизнь, выползая из щелей, куда ее летом загоняют приезжие, устраивает себе праздник. Наслаждаясь им, мы медленно курсировали между достопримечательностями на заблудившихся автобусах и попутных грузовиках. Не отличая эллина от иудея, мы отдали дань Волошину в Коктебеле, патриотам – в Севастополе, грекам – в Херсонесе, Айвазовскому – в Феодосии, караимам – в Чуфут-Кале, татарам – у Бахчисарайского фонтана, шампанскому – в Новом Свете. Наконец, исчерпав историю, мы застряли с Чеховым в Ялте. От остальных классиков его отличало равнодушие к проклятым вопросам. В отличие от нас Чехов не рвался на Запад, а был им. Он понимал, что перемена мест не вылечит даже от чахотки.
Тут, однако, в Крыму зацвела магнолия, и я, утратив остатки здравомыслия, полез напоследок купаться.
14. Лимб, или Отказники
1
Мы хотели сменить адрес – нам предложили сменить родину.
– Путь к свободе, даже если вам придется сорок лет шляться по пустыне, лежит через Обетованную, – сказал Миша Циновер и, недоверчиво взглянув на нас, добавил: – Я имею в виду Израиль.
Его недоверие было вполне оправданным. Все мы, включая выросшего на Евбазе отца, были липовыми евреями. Настоящие мне впервые встретились (и не понравились) в Бруклине. Дома такие не попадались, и не случайно. Советский еврей был им иногда, узнавая своих, как в масонской ложе – по тайным, но всем известным приметам. Например, на танцах, как это случалось в знаменитом юрмальском ресторане “Лидо”, где ближе к закрытию плясали “хава-нагилу” и “семь-сорок”.
Будучи декоративным, наше еврейство всего лишь оттеняло универсальные черты советского человека. Пожалуй, лишь еврей и мог им считаться. У латыша была своя национальная идентичность, в которую ему разрешали рядиться на праздник песни. Национальность русских включала в себя всех остальных.
“Русский уголовник, – пишет New York Times, – Олжас Улугбеков…”
Но у евреев национальности не было вовсе. Поэтому у великого Похлёбкина в книге про кухни народов СССР еврейская кулинария выдавлена на последние страницы, которые она делит с блюдами народов Крайнего Севера, лучшим из которых, не могу умолчать, автор считал еще живого тюленя.
Вместо первичных национальных признаков власти предлагали евреям вторичные: журнал “Советиш Геймланд” со стихами Арона Вергелиса. Обходясь без языка, корней и религии, мы вместо Торы читали Шолом-Алейхема и заменяли притчи Талмуда анекдотами про Рабиновича. Что касается Бога, то брат в Него не верил, я – сомневался, отец путал с фаршированной рыбой. В сущности, только ее и можно было безоговорочно причислить к иудейскому племени. Остальные были потерянным коленом. Теперь нам предстояло найтись под руководством Циновера.
Как все евреи, Миша был физиком до тех пор, пока не решил уехать на историческую родину. Получив отказ на выезд в Израиль, он вылетел с того самого атомного реактора, вокруг которого кучковалась наша техническая интеллигенция, и, став евреем по основной, а не побочной специальности, открыл семинар отказников. На этой работе он тратил энергии не меньше, чем на прежней вырабатывал реактор.
Циновер был неотразим. Он источал оптимизм и не верил в будущее. Не зная, когда это кончится, он знал – где и готовился к встрече с новой отчизной, дерзко и шумно прощаясь со старой. Стремясь наполнить каждый день ожидания, Циновер занимался всем сразу: с физиками – физикой, с гуманитариями – Шестидневной войной и со всеми – английским, преподавая его новичкам по американскому бестселлеру “Исход”, считавшемуся сионистской пропагандой.
В квартире Циноверов на Авоту, той самой улице, где жил дедушка Мандельштама, никогда не закрывались двери – буквально. Открыв их нараспашку, евреи бросали вызов властям, хитроумно до наглядности убеждая их в своей лояльности.
Мы не делаем ничего беззаконного, – означала политика открытых дверей, – нам нечего скрывать от этой страны, ибо мы не считаем ее ни своей, ни исправимой.
В этом было что-то торжественное, почти библейское, если бы не жаловавшийся на гвалт отставник, живший на той же лестничной клетке.
Отпусти народ мой, – отвечал ему Циновер, – и можешь захлопнуть за нами двери.
2
Мы полюбили Циновера, хотя сначала пришли от него в ужас: ему было все равно, что есть.
– Миша разрезает батон вдоль, – чуть не плача, рассказывал впервые побывавший у них в гостях отец, – кладет внутрь сырой лук и называет это обедом.
Вскоре, однако, все изменилось: мы научили Циновера завтракать до ужина, он нас – быть евреями, насколько это возможно. Вникая в родные, как объяснил нам Циновер, традиции, мы радовались новым праздникам. Правда, разогнавшись на пути к Западу, мы сперва прибавили к некороткому семейному прейскуранту католическое Рождество, встречая его экуменическим компромиссом: и с жареным гусем, и с гусиными шкварками.