— Хватит, Зейде, иди спать.
— Но я хочу, чтоб тебе было приятно! — сказал я.
Я помню, как мама встала, взяла меня за руку и, уложив в кровать, вернулась в свой угол.
Еще я помню: когда мне было три с половиной, я пожаловался, что не умею читать весенние записки дяди Менахема, и Яаков научил меня всем буквам.
Я никогда не забуду вкуса тонких соленых ломтей сырого мяса, которым однажды угостил меня Глоберман.
Также я ясно помню Моше, играющего с нами в «лютого медведя», и тот первый раз, когда я упал с эвкалипта. Все присутствующие были уверены, что мне пришел конец, а когда я открыл глаза, ожидая увидеть Господа и ангелов, мама сказала: «Вставай, ничего не произошло».
Многие из ее историй проникли в мои воспоминания и слились с ними.
Ослица умерла от старости еще до моего рождения, однако я хорошо помню, как она повадилась воровать ячмень у лошади — когда та набирала полный рот зерен, ослица кусала ее за шею. Глупая лошадь пыталась ответить ослице укусом — зерна рассыпались по полу, и воровка проворно подбирала их губами.
— Я тоже это помню, — рассмеялась Наоми. — А еще я помню, как мы втроем ели гранаты. Вначале мы сидели на камне, а потом — на той бетонной дорожке, которую папа сделал для Юдит. И еще — как она посылала меня ловить голубей, а потом убивала их: сворачивала им шею двумя пальцами, пока не раздавался «кнак», закусывая при этом нижнюю губу — вот так…
Мы стояли под деревом — обычном месте вороньих сборищ на старом кладбище в Немецкой колонии[127] в Иерусалиме, и Наоми, смеясь, предложила соревнование в лазанье по деревьям.
— Ты у нас мастер по части падений, но залезу я, пожалуй, быстрей тебя!
А потом она добавила:
— Я должна навестить маму Меира. Может, пойдешь со мной, Зейде? Это здесь, недалеко.
Наоми всегда называла свою свекровь «мама Меира» или «госпожа Клебанов», поэтому я до сих пор не знаю ее имени. В саду у нее росли огромный розовый куст, старое миндальное дерево и целые заросли жимолости.
Этот розовый куст был не совсем обычным. Он был высоким, как дерево, а шипы его были величиной с кошачьи когти. Куст был настолько огромен, что давно перестал нуждаться в уходе и орошении, и столь пахучим, что люди в изумлении останавливались рядом с ним, а мошки теряли сознание в глубоких лабиринтах его лепестков.
Даже в дни засухи, когда все остальные клумбы и палисадники чахли и хирели от жажды, куст госпожи Клебанов, предмет ее гордости, зеленел во всей своей красе.
Она была вдовой, и, несмотря на все усилия поскорее состариться, ее лицо хранило отпечаток былой красоты.
— Я тебя помню, — сказала она, — ты сын работницы. Ты был совсем мальчиком на свадьбе Меира.
— Я тоже была на этой свадьбе, — пошутила Наоми, — меня вы не заметили?
— У тебя еще было такое странное имя… — пыталась вспомнить госпожа Клебанов.
— Меня зовут Зейде, — сказал я.
— И сколько же тебе лет?
Мне было тогда двадцать три.
— Человек твоего возраста по имени Зейде может оказаться только жуликом, — заявила госпожа Клебанов. — Скажи мне, пожалуйста, это правда, что вы жили в хлевy, с коровами… Ты и твоя мать, ведь правда?
— Что-то в этом роде, — усмехнулся я. — Впрочем, когда я родился, это был уже не хлев и никаких коров там уже не было.
— Все это очень интересно, — заключила госпожа Клебанов. — Как-то я рассказала об этом родственникам моего мужа… Подумать только — женщина с ребенком живут среди коров!
Через открытую дверь балкона доносилось странное металлическое лязганье.
— Это птицы стучат клювами по баку с водой. Только они приходят навестить меня… — пожаловалась мать Меира.
Я выглянул в окно. На балконе, на четырех кирпичах, покоился большой железный бак с водой — неприкосновенный запас жителей Иерусалима на случай необходимости. Госпожа Клебанов ежедневно крошила сухой хлеб на его крышку, и воробьи регулярно слетались на бесплатное угощение. Как и все птицы, обитающие в этом холодном, неприветливом городе, воробьи умели ценить добро, и госпожа Клебанов с удовольствием наблюдала за тем, как благодарно блестят их маленькие круглые глазки. По эху, которое отвечало на стук клювиков, утверждала госпожа Клебанов, можно определить, сколько воды осталось в баке.
Иногда раздавался стук более низкий и резкий, и это означало, что прилетел ворон, разогнал воробьев и теперь лакомится их хлебом.
Госпожа Клебанов не очень-то жаловала животных черного цвета, к тому же превосходивших по величине ее ладонь. Обуянная праведным гневом, она выбегали на балкон, размахивая шваброй. Громкими криками «убирайся вон!», «рух мин он!»[128] и «кишта!»[129] она прогоняла разбойника прочь.
Раскрасневшаяся, она вернулась в гостиную и тут же удалилась на кухню, чтобы успокоиться после биты, а заодно заварить нам чай. Наоми прошептала мне на ухо, что ее свекровь, как правило, собак бранит на иврите, коз — по-арабски, а кошек — исключительно на идиш, но, поскольку в данном случае определить национальность неприятеля было затруднительно, для пущей уверенности она обругала его на всех трех языках.
— Забрать ее в Иерусалим было то же самое, что вырвать цветок из земли и выбросить его на дорогу, пусть топчут, — говорил Одед.
Со дня свадьбы его сестры прошло много лет, однако время не притупило его досады. Помню, еще ребенком я ездил с ним навестить ее в Иерусалиме.
Взволнованный, еще не успевший сбросить с себя остатки сна, я бежал в предрассветной темноте к молочной ферме. Одед позволял мне вскарабкаться на самый верх цистерны и проверить надежность запоров на крышках.
Затем я засыпал в кабине и просыпался лишь с рассветом, когда Одед подъезжал к заднему двору молокозавода «Тнува — Иерусалим».
Наоми уже стояла там и махала руками; Одед приветствовал ее длинным, пронзительным гудком, а ночной сторож выскакивал из своей будки и кричал: «Тихо! Хулиганы! Пять часов утра! Люди еще спят!» Тогда водитель из Кфар-Виткина, приятель Одеда, открывал окно и возмущался: «Шимон! Шимон! Сам замолчи!»
Одед останавливался, выскакивал из кабины и обнимал сестру.
Потом он снова нырял в кабину и сгружал посылки из деревни, которые Юдит предварительно заворачивала в грубую коричневую обертку от молочного порошка и перевязывала веревкой. Внутри находились овощи, фрукты, сметана, творог и неизменное письмо.
— Это из дому, Наоми, только для тебя, слышишь? Съешь все сама, а ему ничего не давай! Я серьезно говорю, что ты смеешься?
— Если бы я был там, когда он появился, все закончилось бы иначе, — любил поворчать Одед, — никуда бы он ее не увез, этот Меир. Я бы его даже во двор не впустил. Через поле пролез, как шакал, который крадется в курятник. Мама твоя — тоже мне, большой герой! — не могла схватить его за шкирку и вышвырнуть к чертовой матери!
А через пару дней, когда мы ехали домой, я засыпал, убаюканный дорогой, и просыпался всегда на одном и том же месте — там, где молоковоз выезжал из Вади Милек и долина, от одного взгляда на которую на душе становится тепло, снова расстилалась перед нами. Одед рассказывал мне о железной дороге, некогда пролегавшей здесь, о голодных стадах, которые арабы-пастухи выводили попастись на плодородных деревенских полях, «А мы выходили и выпроваживали их плетками», о полицейском Швили и о разрушенной кирпичной трубе в поле, оставшейся от лагеря итальянцев-военнопленных.
— Ты ведь напишешь обо всем, правда, Зейде — выкрикивал Одед.
Глава 23
Яаков вскипятил кастрюлю с водой, вылил яйцо себе на ладонь, дал белку проскользнуть сквозь растопыренные пальцы, а желток поместил в мисочку. Он добавил немного вина и сахара, и в руке его заблестела мешалка.
Теплые винные пары коснулись моего лица.
— Яичный желток! — провозгласил он. — В нем наша жизнь и наша сила!
Его руки внезапно задрожали.
— Никогда не забывай меня, — вдруг сказал он.
— Не забуду, конечно, — ответил я.
— И Глобермана не забывай, и Рабиновича тоже.
— Ты устал, Яаков? Может, мне лучше уйти?
— Открой, пожалуйста, дверцу шкафа.
Я исполнил его просьбу.
— Будь добр, достань-ка оттуда коробку, — попросил Яаков.
Белая картонная коробка, длинная и плоская, пряталась за висящей одеждой как привидение.
Разумеется, я прекрасно знал, что в ней лежит.
— Открой ее! — сказал Шейнфельд.
Показались слегка потемневшие от времени туманно-белые кружева.
— Это свадебное платье твоей матери… — его голос задрожал. — Ты помнишь? Я собственными руками сшил его.
Я невольно отпрянул, и глаза мои увлажнились. Несмотря на то что мама носила его всего несколько минут, казалось, что пустое платье, похожее на брошенную в поле высохшую змеиную кожу, тоскует по своей хозяйке так же сильно, как я или Яаков.