Как обычно, он заснул только к утру и снов не видел.
На следующий день раздался громкий и настойчивый стук в дверь.
— Кто там? — спросил господин Рабинович.
— Это из магазина.
В дверях стоял молодой человек, источавший острый аромат лаврового листа и колбас. Было похоже, что он хорошо знаком с планировкой дома. Направившись прямиком на кухню, парень поместил в холодильник несколько завернутых пакетов, набил до отказа отделение для овощей и фруктов, а затем зазвенел бутылками.
— За все уплачено, — объявил он, оставив на столе визитку магазина и закрытый белый конверт с моим именем. Уже в дверях молодой человек вдруг обернулся ко мне и глубоко вздохнул. — Мы все глубоко сожалеем, господин Рабинович Зейде. Господин Шейнфельд Яаков был хорошим человеком и большим знатоком кулинарного дела. Правда, в винах он мало разбирался, зато сковородка и ножи прямо-таки танцевали у него в руках. Мой хозяин специально проходил рядом с этим домом, чтобы понюхать запах, доносившийся из кухонного окна, а потом говорил нам: «Для нашего магазина — большая честь поставлять продукты господину Шейнфельду Яакову, потому что этот человек умеет готовить одновеменно в трех кастрюлях!» А еще мой хозяин велел кланяться и передать, что если вы, господин Рабинович Зейде, останетесь здесь жить — мы будем рады обслуживать и вас!
Выпалив на едином дыхании всю эту речь, парень ушел.
Господин Рабинович Зейде принялся обшаривать все углы в доме.
В конверте оказались подробные инструкции по приготовлению четвертого ужина.
В ящике тумбочки у кровати нашлась мамина синяя косынка.
Белое подвенечное платье висело в пгкафу, сияющее чистотой и совершенно лишенное какого-либо запаха.
Я извлек его оттуда, расправил и положил на кровать, затем уселся в стоящее рядом глубокое кресло и заснул.
Глава 2
Как отчетливы воспоминания: листья клена пожелтели, опали и, как отрубленные кисти рук, уплыли, кружась по течению. Крестьяне разобрали ловушки из металлической сетки, предназначенные для ловли диких гусей, и сняли с крыш разложенные для просушки фрукты.
Как удивительно постоянство вещей: ветер, дующий с севера, проносящиеся клочья облаков, первый зимний дождь и следы волков, обнаруженные утром у самого порога.
Земной шар вращается. И вот зима сдает позиции: камышовки заливаются в зарослях у вади, неутомимые пчелы слетаются на белое покрывало цветущих яблонь.
Перед глазами Яакова порхали в пьяном танце желтые бабочки, солнце парило высоко в небе, и вот уже — как знакома эта радующая глаз картина — маленький зимородок стремительно ныряет в собственное отражение, прачки полощут белье в прохладной речной воде, стоя на черной скале у изгиба реки.
Тогда-то, рассказывал мне Яаков, и обозначились в его сердце основные оттенки любви, потому что в чувстве маленького мальчика восхищение преобладает над страстью, а зачарованность — над ревностью. И любовь эта всегда сильней, чем любая другая из тех, что придут позже, потому что размером она — с него самого, и сила ее равна всей силе его маленького тела.
В детствe, добавил Яаков, он любил не какую-то определенную женщину, а всех их: землю, по которой они ступали, небо над их головами и еврейского одинокого Бога, создавшего их.
Он любил эти колени, упиравшиеся в черный сланец, и упругие груди, угадывавшиеся под грубой материей их рубашек.
Из своего укрытия ему казалось, будто девушки плывут по зеленоватой, искрящейся на солнце воде. Ветер играл подолами их юбок, раздувая, облегая, обрисовывая.
— Вечная картина любви, — повторял Яаков, щурясь от наслаждения, отчасти вызванного воспоминанием, отчасти — столь поэтической метафорой, слетевшей с его корявого языка.
Глава 3
Я не имею склонности к кулинарии, да и гурманом меня не назовешь. Как всякий нормальный человек, я могу по достоинству оценить вкусную еду, однако никогда не интересуюсь способом ее приготовления и не прошу рецептов. В делах гастрономических я придерживаюсь мнения Глобермана: «Хорошая еда — это та, после которой ты насухо вытираешь тарелку кусочком хлеба. И точка!»
Стол терпеливо дожидался меня. Все те же большие белые тарелки, ставшие теперь моими, празднично поблескивали на нем. Начищенная до сияния медь кастрюль пламенела, как закат.
В кухонном шкафу затаили дыхание ножи: кого из них выберет рука нового хозяина, открывающая дверцу?
Я повесил на стене перед глазами письмо с инструкциями, оставленное Яаковом, и надел на себя его кухонный фартук.
Поначалу я чувствовал себя неуверенно, так как весь мой кулинарный опыт сводился к приготовлению нехитрых трапез на двоих — меня и Моше: яичница, овощной салат, картофельное пюре и куриный бульон. Однако инструкции Яакова были просты и подробны, мясо — мягко и послушно, зелень и овощи были умело подобраны, а количество их — точно рассчитано. Половник и нож, казалось, сами летали у меня в руках, сковороды и кастрюли подчинялись моим приказам, и очень скоро я почувствовал себя вполне уверенно.
Радость и печаль не смешивались в моем сердце, как водяные пары и капли масла. Все происходило одновременно; вещи существовали по соседству, одна рядом с другой в тесной шкатулке времени. Одной рукой я резал, другой — помешивал, отцеживал и солил; я улыбался, горюя, обдавал кипятком, вспоминал, вытирал слезы и перчил.
Под конец я расставил на столе готовые блюда, с той долей торжественности, которую человек может позволить себе, только оставшись в полном одиночестве. Развернувшись на каблуках, я развязал фартук, раскланялся на аплодисменты невидимой публики и загасил огонь на плите.
С фотографии на стене на меня с интересом взирала Ривка. Быстро произведя в уме кое-какие расчеты, я пришел к выводу, что из нас двоих право старшинства принадлежит мне.
— Эс, майн кинд, — улыбнулся я Ривке и сел за стол.
Глава 4
— Что происходило у Юдит внутри, под кожей? Какие тайны хранит в себе женщина — не память, а сама она, ее плоть? Этого никто не знает… Ведь даже ты, Зейде, ничего не знаешь о своей матери. Что тебе известно о ней? То, что она растила детей Рабиновича, варила, стирала, доила, а по ночам кричала? И это все, что тебе известно… Иногда я думаю, что Юдит приехала в нашу деревню, чтобы искупить какую-то вину. И эта корова… Для чего, скажи мне, человек столько сил кладет на бессловесную скотину, да еще называет ее Рахель, если не во имя искупления? Однако она никогда — ни словом, ни жестом — не выдала своих секретов. Да, хранить тайны она умела… Юдит многое скрывала тогда, и еще столько же я скрываю ради нее по сей день. Ты думал, я рассказал тебе обо всем, что знаю? Рабинович, может, догадывался кое о чем, но он никогда не копался в таких вещах, к тому же, когда человек столько лет живет своим собственным горем, несчастья других его давно не интересуют. Только однажды, когда на собрании правления кто-то из деревенских пожаловался на ночные крики Юдит, Рабинович встал и сказал: «Может, от этих криков у ваших коров молоко пропадает? Нет?! Так кому какое дело до этого?! Каждый кричит по-своему: Реувен — громко, а Шим'он — шепотом». Так он сказал, Зейде, этими самыми словами, а потом развернулся и ушел. Я сначала не понял, что это за Реувен и Шим'он такие, пока Папиш-Деревенский не объяснил мне, что это имена, которые на иврите дают для примера. Я еще подумал тогда, что имя Яаков никогда и никому не послужит примером. Так она продолжала плакать каждую ночь, просто сердце разрывалось. Ночью трудно утаить плач или крик. Это тебе не какой-нибудь Зейде, от которого можно скрыть, кто его настоящий отец, и не все эти женские секреты: откуда ты приехала? кого ты любила? Ведь если они не оставляют никакого следа на ее теле, то где же? В душе? Какой же след может остаться в душе? Например, такие крики, которые весь день ждут наступления ночи, чтобы вырваться на свободу… Она лежала в хлеву, рядом со своей Рахелью, одна жует жвачку из люцерны, а вторая — из воспоминаний. И этот крик… Всю ночь… Как волчий вой, все поднимается и опускается над деревней, все ищет… Что я скажу тебе, Зейде? Были здесь некоторые — имен называть не хочу, так они говорили: «Если Юдит Рабиновича будет так и дальше выть — с гор спустятся шакалы искать у нас родственников…» А вскоре пошли по деревне пересуды. Одни говорили: «Это женское дело — боль, которую мужчинам не понять, так как болит она в тех местах, которых у них вообще нет». Другие утверждали: «Это страдания любви», третьи же были склонны думать, что это раскаяние, приходящее во сне. Ведь каждый раскаивается в чем-нибудь: некоторые раскаиваются потихоньку, но есть такие, что и во весь голос. Бывают люди, которые всю жизнь только и делают, что раскаиваются. Я знал когда-то одного плотника-гоя, который все время сожалел: о еде, которую он съел, о женщинах, которых любил, о каждом своем слове и поступке. Иногда этот плотник приходил к людям уже через неделю после того, как продал им построенный на заказ комод, чтобы снова разобрать его по винтику, а затем собрать по-другому. Два-три раза в год он менял свое имя, оставляя старое со всеми проблемами, как змея, которая сбрасывает свою старую кожу. Вот ты, Зейде, всегда жалуешься на свое имя, почему же ты его до сих пор не изменил? Пошел бы в министерство и сказал: «Не хочу больше больше Зейде! Хочу стать Гершоном, а может, Шломо или, на худой конец, Яаковом». Было бы даже забавно, если бы и ты стал Яаковом. Правда, это небезопасно, так как наши с тобой имена — это судьба. С такими именами не шутят, мой мальчик.