Отступать невозможно, некуда. Нужно идти. Обязательно идти.
И они пошли.
Кутаясь в пальтишки, без разговоров, будто в стужу, шли, не глядя друг на друга, как идут подсудимые, очень виноватые перед людьми. И как у всяких преступников, в каждом из них теплилась надежда на милосердие и чудо.
Но чуда не случилось…
Они лежали в холодной, полутемной комнатушке на полу и медленно приходили в себя. В комнатушке пахло гниющим от сырости полом, грязной одеждой, перегаром и табаком, а вместе все эти запахи отдавали болотиной. Сюда, в эту комнатушку, на время кидали пьяниц, подобранных на улице, буянов, воришек и всякую шваль, которая есть в избытке и в таком маленьком городе, как Краесветск.
— Ну как ты, Мишка?
— Я?.. Я-то ничего… Как ты?
— Тоже ничего…
В коридоре послышался звон железа, шум, крик:
— Т-ты, попка! Убер-р-ри р-р-руки! Я таких видал и едал! Я т-таких сыр-рыми… — Ругань удалялась в глубь коридора. — Убери подобру…
— Вот и понесли крест, — дождавшись, пока шум и ругань затихли, сказал Толя с грустным смешком. — Так пишется в благородных книгах.
— Я думал, хуже будет.
— Я тоже…
Под потолком тускло горела лампочка в железном решетчатом колпаке. Толя первый раз в жизни видел свет, упрятанный за решетку, и подумал: «Надо было идти одному. Все равно не поверили».
Вдруг он услышал, как зашумел, зашмыгал носом Мишка. Толя еще никогда не видел и не слышал, чтобы Мишка плакал. Испугался:
— Ты чего, Мишка? Отшибли чего-нибудь? Отшибли?
Мишка плакал отвернувшись, закрыв лицо руками, и Толя каким-то уже не детским разумом дошел: ни утешать, ни расспрашивать Мишку не надо. Он вытянулся на спине и, не отрывая глаз от лампочки, принялся считать. Считал, чтобы и самому не расплакаться, и с неожиданной усмешкой подумал: «Вот и математика пригодилась. Не такая уж она зряшная наука…»
Постепенно Мишка утих. Толя обнял его, и Мишка, истинный, закаленный детдомовец, не сбросил руку Толи, а тоже обнял его.
— У меня вон бельмо, — глухо, как бы самому себе, сказал Мишка. — И вот меня всегда толкают, бьют шибчей, чем других. Отчего это, Толька?
— Не знаю, Мишка, не знаю. — Толя вынул из кармана в комочек скатавшийся платок — Зина обвязала его цветными нитками, — щемливо вспомнил о ней, будто был за тысячу верст от нее и уже давным-давно ее не видел. Сунув платок в руку Мишке, откинулся, снова заговорил: — Так, видно, устроено у людей: красивое все любят, балуют красивых-то, а уродов ненавидят. Верно, сами об себе думают, что красивые. А сами же урода-то породили. Вот и не могут этого себе простить.
Мишка утерся, содрогнулся от далекого, уже закатывающегося всхлипа и, забыв вернуть платок, молвил:
— А меня мать с отцом все равно любили. Я плохо все помню, но любили, знаю.
— Так то ж родители!..
— Да-а, родители!..
— Начальник-то, слышал? «У них родителей нет, так ты им как отец всыпь!..» Роди-итель! Папа! Своим деткам небось…
— Костыльника покрываете, мерзавцы! Деменкова-бандита спасаете, сопляки! — передразнил начальника милиции Толя. — Покрыли б мы костыльника с Деменковым штукой одной, если б…
— Ладно, Толька, ну их подальше. Давай лучше про родителей еще поговорим…
— Да я их почти не помню, Миха, — отозвался Толя. — Мать еще в деревне умерла. Как отца забрали, так и умерла. Отец, не знаю, живой или нет? Последним прадед умер. Всех пережил. Сто лет ему было.
— Н-ну-у-у! — Мишка приподнялся даже и поглядел недоверчиво на товарища — не загибает ли?
— Ага. Так говорили.
— Долго — сто лет! Уж повидал в жизни так повидал! И натерпелся, поди…
— Мне он ничего не рассказывал. Как приехали сюда, на Север, он уже не разговаривал. Молчал все. Оцинжал потом. Один раз как закричит!.. И умер. А бельмо тебе, Мишка, вылечат. Ты не беспокойся. Я в книжках читал, даже стеклянные глаза вставляют.
— Да я ничего, привык. Конечно, — понизил голос Мишка, — без бельма лучше бы. Мне командиром охота быть, пограничником. А кто меня такого в командиры возьмет? Э-эх, скорей бы уж вырасти! Я на любую операцию соглашусь. Пусть на стеклянный глаз, все равно соглашусь.
Мишка, оказывается, разговорчивый человек. Столько лет прожили в одном доме с ним, а Толя и не знал этого. Однако разговор скоро кончился.
— Хочешь, я тебе сказку расскажу? — предложил Толя.
— Давай, — обрадовался Мишка. — Ты здорово умеешь рассказывать. Я тоже, как глаз мне другой сделают, стану много книжек читать и наизусть рассказывать.
— Нет, лучше не читай. Учиться плохо будешь и блажной сделаешься. Говорят, от книжек даже с ума сходят.
— Ты ж не сошел!
— Я еще молоденький. Может, еще сойду…
— Брось тогда читать.
— Я пробовал. Тянет. Вот курцов к табаку тянет. Видал, как те, у баржи, махорке обрадовались? А меня к книжкам тянет. — Толя опять повернулся на спину, закинул руки за голову. — В книжках все больше про буржуев богатых и про несчастных рассказывается. Все больше описывается, как кто умер и как кого убили. И еще про любовь. В стихах чаще про любовь-то. Мне сперва не нравилось про это читать: канитель, думаю, разводят. Нет чтоб сразу сказать: я, мол, тебя люблю. Виляют, слова посторонние всякие говорят. Я сперва все в конец заглядывал. Там, как в алгебре, ответ есть: то ли, се ли. А теперь вот и про любовь стало интересно читать. Есть одна книжка, про Квазимоду, про смерть его и про любовь. Квазимода был горбатый и тоже одноглазый, а полюбил красавицу Эсмеральду. — Мишка вспыхнул при воспоминании про одноглазого Квазимоду, но Толя не заметил этого и уже повел рассказ о великой и несчастной любви горбуна Квазимоды.
Мишка совсем приуныл от печального рассказа, и Толя, чтоб утешить Мишку, решил поведать ему про кино, которое потрясло его до основания. На Мишку кино не подействовало. «Он же музыки-то не слышал, а в этом кино главной музыка была», — догадался Толя.
— Мало ли чего там показывают! В жизни все по-другому. — Мишка махнул рукой, с угрюмой рассудительностью закончил: — А я маленький был, верил всему, дурак. Покажут, как утонул человек или захворал, так я и заплачу. А там артисты вовсе, и дома из фанеры да на тряпках нарисованные, сказывают.
— И я тоже верил, — спустя время отозвался Толя. — Тоже плакал. А в жизни и верно все по-другому, — совсем тихо подтвердил он, глядя вверх, на зарешеченную лампочку.
Поздним вечером, когда обезлюдели улицы, дежурный выпустил из прокислой комнатушки Толю и Мишу, погрозив на прощанье пальцем:
— У меня не болтать! И если еще раз попадетесь!..
Ребята вихрем вылетели из дежурки, не дослушав строгого человека, и помчались домой.
И когда за Волчьим логом, за бугристым пустырем, заершившимся от кустарника, они увидели светлое окно на кухне своего дома, оно показалось им таким дорогим и долгожданным, что у обоих подкатили к горлу слезы. И Толя вспомнил, как он уже много раз радовался этому родному для него огоньку, и подумал, что это большое, наверное, счастье — иметь на земле свое, всегда тебе светящее окно.
Тихо пробрались парнишки в раздевалку и не повесили свою одежонку вместе с остальною, а постояли и, не сговариваясь, сунули шапки и пальтишки с чужим, противным запахом в угол, за вешалки.
На кухне, вполголоса напевая: «В степи под Херсоном высокие травы…» — дежурные чистили картошку. Ужинать Толя и Мишка не стали, забрались в постель и разом, как бы свалив ношу, выдохнули:
— Мировуха!
— Мишка! — позвал Толя. — Иди ко мне.
Мишка рыбиной метнулся с одной кровати на другую. Парни залезли под одеяло, пошушукались, посмеялись, угрелись и незаметно в обнимку уснули.
Во сне оба вздрагивали, постанывали. Страшное, должно быть, снилось парнишкам. Женька Шорников и Малышок подняли головы. Они ждали Толю и Мишку, ловко притворяясь спящими. Натянули валенки парнишки и поспешили к Валериану Ивановичу.
Постучали.
Всегда чутко спавший Валериан Иванович зашевелился, зазвенела пружинами кровать, заговорили под грузным человеком все железки. Ребята приникли к дверной щели и в один голос доложили:
— Варьян Ваныч. все в порядке!
— Что в порядке? — хрипло отозвался заведующий.
— Толька с Мишкой отнесли деньги.
— А-а, ну хорошо, хорошо. Бегите спать.
Женька и Малышок ликующе подпрыгнули, поборолись маленько в коридоре, а потом прямо в подштанниках, по-домашнему, заглянули на кухню, взяли из таза горстку картофелин и уже в постели схрумкали их, как орехи.
Назавтра во время обеда за Аркашкой и Наташкой пришла мать. На ней была мятая, пахнущая дезинфекцией одежда. Должно быть, поспешила сюда прямо из камеры, и запах тюрьмы еще не выветрился. Лицо у нее утомленное, осунувшееся, с темными обводами у выгоревших глаз. Рукава телогрейки отчего-то свисали ниже рук, и чулок на женщине не было, утерялись, видно, в тюремной кладовке, а ждать, когда найдут чулки, она не захотела.