Валериан Иванович убрал стул. Женщина почему-то никак не хотела проходить от двери и все натягивала юбку на голые колени и прятала руки в рукава. Она стеснялась самой себя. Стыдливость свою она прикрывала грубой бранью, и заметно было — сразу полегче ей сделалось.
И то ладно.
Перед Валерианом Ивановичем проходят недавние события.
Гоша Воробьев. Кража. Брат и сестра — Аркашка и Наташка. Зина Кондакова. Паралитик. И прошлое не забывается, давит тяжестью. Парнишка стоит, упершись лбом в стекло. О чем он думает? Что свершается в его душе? Какая работа идет там? И пожалеть нельзя. И в разговоре блюди осторожность. Он сейчас чутлив ко всему, как птица при первой линьке. «А я потревожил его, старый осел… И слова-то подвернулись… И без того одиноко парню. Очень уж переменился он. Погрубел и понежнел — все вместе…»
Но тут же Валериан Иванович бранит себя за излишнюю мнительность: «Парнишка и парнишка, как и все прочие парнишки, и нечего преувеличивать. Он, видите ли, ждал немедленно награды за свой благородный поступок. Нет, ты, Анатолий-свет, проживи жизнь так, чтобы в конце ее люди сказали тебе спасибо, и тогда считай, что прожил ты ее не напрасно. М-да!..»
Помнит…
Дождь. Молнии. Река.
Как посветлело сразу, помнит. И хорошо дышалось. На той стороне реки еще уходил с приплясом дождь, еще горы были отгорожены там рябящим пологом, прошитым солнечной пряжей. А у лодки все уже сверкало умыто. Со скалы часто и крупно капало. Из каменной расщелины шумно лилась коричневая, быстро иссякающая вода. Мутный поток тащил по глубокой реке растопыренную хвою, сосновые шишки, сухой гриб, головки фиолетовых цветков, кружило пустоглазую шкуру змеи.
У дряблых, зализанных водою щек лодки слоистой свилью переплеталась волна. Что-то в глубине ее возникало белое, пятнистое и тут же морщилось, исчезало.
Это был студеный зрак реки — он жил на самом дне.
От него исходило смутное, гнетущее ощущение. Родом данным инстинктом мальчишка почувствовал, что это ощущение холода и глубины надо преодолевать.
Вот он, борт. Вот вода. Близко. Рядом.
Как страшно было руке спускаться по борту, будто по утесу. На ковыляющих пальцах ползла рука, ползла по борту к воде.
Он обреченно ждал, как схватит его сейчас тот, с холодным зраком, и…
Но тут пальцев коснулось игриво что-то холодненькое, щекотливое. Он облегченно засмеялся и перевесился за борт.
Никакого зрака там не было. Бежала волна, пересыпалась пузырьками. Он хлопнул ее ладонью по макушке, и она воронкою закружилась, заулыбалась и ушла. Хлоп другую — и другая волна заиграла брызгами. И тогда решил он в охапку схватить косматую веселую волну, раскинул руки, бросился на нее. Тут же его схватило скользкими холодными лапами самого. Мгновенно обволакивающая покорность оттого, что доверился, обманулся, точно сон, спеленала его. Крик застрял в горле. Звон в ушах. Царапающая боль в носу. И быстрый, как просверк молнии, женский вскрик…
…Какая же связь между тем днем и нынешним? Почему раньше никогда не вспоминалась лодка?
Толя шел за город к кладбищу, надеясь, что там он додумает, поймет что-то, а додумав, поняв, обретет покой.
О том, что покоя ему теперь никогда не будет, он еще не знал.
Он шел один, и все, что было в его душе, а всего-то было еще горсточка, нес с собою. Но и эту малую ношу тащить уже было нелегко. Живые люди еще больше растревожили его, и он хотел покаяться мертвому Гошке Воробьеву, покаяться и за себя, и за людей. Хотя с Гошкой он не водил дружбы, а просто жил с ним в одном доме.
Зазимок сдавал. Снова расквасилась дорога на кладбище, узенькая, хилая дорога. Прежде она была торная, а теперь редко по ней ходят и еще реже ездят.
Дул ветер, тугой, широкий, растянув вполнеба заводские дымы. Он подталкивал Толю в спину, щекотно шевелился за воротником пальтишка, из которого Толя так быстро и незаметно вырос.
Толя остановился. Нудило ломаную ногу старой, ржавой болью. Он потер ногу ладонью. В больнице говорили, что переломы у молодых так же, как и у старых, одинаково болят к мокропогодью.
На окраине города, ударившись стеклами в солнце, светился окнами дом. Успел он когда-то по-стариковски ссутулиться и осесть коньком к земле.
Боль в ноге поутихла. Толя хотел идти дальше, но так и остался стоять в дорожной выбоине, глядя на призрачно колеблющийся горизонт.
Оттуда, из туманной дымки, снова выплывала лодка. Солнце сжигало синюю паутину, высвечивая ее все отчетливей. Зарываясь носом в живую от солнца синь, лодка спешила к нему.
Толя за ухо стянул шапку, ровно бы желая услышать пощелк шестов, и стоял напряженный между старым многооконным домом, в котором ему осталось жить один год, и между лодкой, которая зыбалась на горизонте, в синих волнах, спешила и никак не приближалась к нему.
У спая неба и земли начало высветляться, остывать, и понесло оттуда знобкой, весенней свежестью. Она катилась над тухлыми испарениями болот, над чахлым редколесьем и переполняла тело мальчишки пьянящим властным и беспокойным зовом, лодка уже не взлетала на синие волны — померкла от предвечерней стужи синь.
Погрузилась лодка в глубину памяти.
Толя поежился, натянул шапку и двинулся дальше по дороге, на которой позванивали и крошились тоненькие, только что застывшие льдинки.
На кладбище он сидел возле просевшей, мокрой могилы, на мокрой кочке, заросшей брусничником, и впервые за много последних дней покойно было у него на душе, благостная расслабленность охватила его, и, если б можно было, он вытянулся бы сейчас на земле, глядел бы в небо и ни о чем не тревожился, не думал, просто бы молчал и смотрел. Но земля была студеная.
Повсюду в логах еще белел снег, а в лесу еще только-только появились первые продухи. На такой земле и летом не разлежишься.
Толя нашел дощечку, подгреб землю, оползшую с могилы, срубил горбылиной несколько кочек с брусничником и перенес их на грязный бугорок.
На соседнем бугорке, вытаявшем из-под снега, кучкой стояли небольшие елки с обломанными, обшарпанными ветвями, и меж ними почудилось Толе движение, вроде бы кто-то из-за елок выглядывал.
Толя сделал вид, будто занялся работою, стал ворошить и мять руками комья глины, а сам, не поворачивая головы, наблюдал, что будет.
Шевельнулась лапка, другая, треснул сучок, и вот из-за ствола деревца высунулась сначала серенькая вязаная шапочка с заячьим хвостом на маковке, а потом лицо с красной фигушкой.
— Манька, проклятая! Ты чего тут делаешь?
Таиться больше не было смысла, и Маруська Черепанова быстро сообразила, как ей быть, хлопнула в ладоши и развела руками:
— Ой, как тут интересно написано!
Толя погрозил Маруське кулаком. Она обиженно вздернула подбородок и отвернулась.
— Хоть посмотри, если не веришь.
Толя, проваливаясь меж кочек и корней до щиколоток в сырой снег, побрел к Маруське. Она молча махнула на круглый крест с умело, в паз зарубленными перекладинами. По свежему стесу креста химическим карандашом написано: «Спи спокойно, друг Гаврила, теперя торопиться тебе больше некуда. Вербованные плотники Кирилл и Кузьма, да еще бригадир Захар Захарыч Кокоулин».
На ровном срезе елового, ладно сработанного креста лежала серенькая запятая синичьего помета и выступили по всему тесаному кресгу капли свежей смолы.
Люди каждый день рождались и умирали, ученые и артисты, плотники и слесари, рабочие и начальники, женщины и мужчины, взрослые и дети — так было веки вечные, так будет, и ничего тут не поделаешь.
Правда, Гошку все равно жалко, и никак не проходит чувство вины перед ним, но и плотники эти, видать, тоже горестно винились перед товарищем своим, Гаврилой, винились в том, что они вот живут, а он взял и помер. И это, наверное, было тоже веки вечные: кто-то кого-то жалел и помнил, и живые всегда горевали о мертвых, и, может, из жалости и памяти вырастала и получалась любовь.
— Ты зачем сюда явилась, Манька? — тихо спросил Толя, не отрывая взгляда от елового креста.
Маруська сразу же полезла под пальто, за пазуху, и достала Толин серый шарфик.
— В коридоре нашла, — сказала Маруська. — Голошеим ходишь. Захвораешь, дак будешь знать!
— Шарф я оставил на вешалке, Манька.
Девчонка рукою шоркнула по носику своему, пошмыгала, подумала и быстро нашлась:
— А меня Зинка послала. Погляди, грит. Он чумовой, грит, и всяко может быть…
— Манька, ты опять врешь? Сама поперлась?
— Ну, сама, сама, — быстро согласилась Маруська и так быстро, и таким тоном, которым понять она давала, что как, мол, тебе хочется думать, так и думай, а я человек маленький, подневольный, и мне ничего другого не остается, как угождать всем и выручать. Однако ж Маруську томила еще одна жгучая тайна, и она ошарашила ею Толю: — А тебе Зинка письмо пишет, вот!
— К… какое письмо? Чего ты опять буровишь? Ну, фантазер! Ну, хлопуша!