я постепенно полюбил базилик, как вот постепенно заставлял себя полюбить людей, с которыми он познакомился первым: я подражал им, увидев, что он копирует их гримасы, и менял о них мнение, глядя, как он читает их мысли и объявляет их лжецами.
Брат любил уходить из дома, я — оставаться в четырех стенах. В погожие летние дни мне милее всего было сидеть на балконе нашего домика рядом с пляжем и писать или рисовать в тени — мне было видно, как он несется по выбеленным солнцем дюнам к пляжу, не оглядываясь, будто спасая собственную жизнь, — так это называл отец.
Много лет спустя, в Нью-Йорке, я постепенно полюбил солнце, но как турист, не как туземец. Я так и не понял, люблю ли я солнце ради него самого, как любил брат, или оно напоминает мне про летние дни в Египте, где я всегда старался спрятаться от жара. Мне нравилось смотреть на солнце из тени, как вот и в отношениях с людьми мне нравилось не общаться, а думать, что я могу в любой момент утратить их дружбу, так что нужно учиться жить без них. В любую дружбу я всегда вступал, примериваясь, где здесь выход, порой запирая этот выход на засов.
Брат мой хорошо разбирался в людях. Я разбирался лишь в собственных впечатлениях — то есть в придуманных мною образах людей, как будто они были пришельцами, но все научились притворяться, что не видят друг в друге таковых.
Когда уже после Египта мы с ним подолгу гуляли вместе в Риме, он любил менять маршрут, блуждать, терять дорогу, искать новое; мне нравилось раз за разом совершать одни и те же прогулки, потому что все они вели к трем-четырем магазинам, торговавшим английскими книгами, или к местам, нам уже знакомым, или к тем, что напоминали мне о прочитанном и неизменно манили вернуться — если искать достаточно долго, и копать достаточно глубоко, и совершить все необходимые подмены на нечто смутно александрийское, — как будто, прежде чем что-то почувствовать, мне обязательно было пропустить это через таможню не столько ощущений, сколько воспоминаний. Гулять по Риму, не выискивая на ощупь внутренних вех и не надеясь создать новые «станции», куда потом можно будет вернуться, мне казалось немыслимым. Мне хотелось, чтобы брат радовался так же, как и я, каждый раз, когда мы повторяли знакомую прогулку, каждый раз, когда складывалось ощущение, что мы в месте более нам знакомом, чем Рим. В результате, понятное дело, брат стал подшучивать над моими ностальгическими причудами и, утомившись, повадился гулять со своими друзьями.
И все же — хотя я и заставил себя полюбить прогулки без него — я признателен ему за многие места, которые без него никогда бы не обнаружил, — так же как в 1995 году, когда я снова поехал в Египет, мне оказалось абсолютно необходимо его постоянное присутствие, чтобы придать официальный статус моему возвращению — в противном случае я бы так и не вышел из оцепенения. Восхождение Петрарки на гору Ванту оказалось бы бессмысленным, если бы часть пути с ним не прошел брат; визит Фрейда на Акрополь лишился бы своего мрачного флера, если бы с ним рядом не было брата, который постоянно напоминал ему об отце; у Ван Гога был его неколебимый Тео, который постоянно приходил ему на выручку; Вордсворта при возвращении в аббатство Тинтерн сопровождала сестра. Вот так и я не справился бы без брата.
Когда в Нью-Йорке я как-то сказал ему, что очень скучаю по нашему летнему домику, он ответил, что в детстве я всегда последним отправлялся на пляж, потому что, как было известно всем, пляж я терпеть не мог, хоть средиземноморский, хоть какой еще.
Этим его умением сказать колкость — одну из них он отпустил в мой адрес, когда я задумался, стоит ли есть питу с фалафелем в ту пасхальную ночь по ходу нашей вечерней прогулки по Александрии в варианте 1990 года, — я и пожертвовал в итоге, когда решил истребить брата в своих воспоминаниях 1995 года. Разумеется, полностью он не исчез, вернулся через черный ход, когда я поймал себя на том, что в более позднем варианте присвоил его голос, а вместе с голосом — его любовь к жизни, этой земле, сладкой сдобе. Я внезапно полюбил солнце, хотя всегда от него прятался. Я внезапно начал наслаждаться запахом мясного рагу и летним зноем; я полюбил людей, полюбил смех, полюбил лежать на солнцепеке и дремать, едва прикрыв лицо рыбацкой шляпой — в кожу навеки впитался пляжный запах, и вот он постепенно стал и моим запахом, как и Александрия стала моей, хотя я никогда ей не принадлежал и никогда не хотел принадлежать. Я присвоил его любовь, потому что сам ее испытывать был не в состоянии.
Получается, что я лгал?
Роман — об этом раз за разом повествует история жанра, от мадам де Лафайет через Дефо, Филдинга, Диккенса и Достоевского — постоянно прикидывается тем, чем не является; он претендует на историческую достоверность, и события в нем изложены так, будто произошли на самом деле. В мемуарах же события поданы как вымысел, то есть будто никогда не происходили на самом деле. Два жанра заимствуют друг у друга условности. В первом якобы рассказываются реальные факты, во втором якобы нет. В плохих мемуарах запросто можно обнаружить начало, середину и конец. В хорошем романе, как и в жизни, их зачастую не бывает.
Разница между романом и мемуаром куда более неоднозначна, чем кажется на первый взгляд. Если мемуары пишут с целью очистить мозг от мертвого мнемонического груза, стоит ли врать по поводу своих воспоминаний и придумывать суррогатные — поможет ли это? Помогает ли ложь избавиться от лишнего или — что куда логичнее — препятствует этому? Или в процессе письма нам открывается параллельная вселенная, в которую мы пытаемся поштучно переправить все самое ценное наше имущество, — так иммигранты, обосновавшись в Америке, по одному приглашают к себе своих родичей?
Или мемуары собственно и состоят из лжи о собственной жизни, а значит, служат способом придать ей форму и стройность, связность, которую она может обрести лишь на бумаге? Или это способ возвращения или репетиции возвращения — так вот некоторые из нас истово раздувают давно угасшее пламя, но с условием, что воссоединение так и останется фантазией? Может, жизнь наша попросту неполна и несвязна, если не навести на нее эстетический глянец? Может, именно обращение к литературному вымыслу способно