породить ту самую тоску по дому, которую мемуары призваны избыть? Или владение искусством слова предполагает способность ко лжи, то есть после того, как ложь наша вплетается в хронику нашей жизни, ее уже оттуда обратно не извлечешь, как вот невозможно извлечь примеси из уже отчеканенной монеты или отодрать жвачку, на которую ты несколько раз наступил на тротуаре?
Друзья и читатели, знакомые с описанием нашего последнего седера в варианте 1990 года, были ошарашены, когда у них на глазах в варианте 1995 года я предпринял эту вечернюю прогулку в одиночестве. Что случилось с моим братом, почему он меня не сопровождает? Да и вообще, если подумать, почему его и вовсе нет в книге? Что это за мемуары такие, если можно убрать одного персонажа, переиначить других и — кто знает — еще и изобрести нескольких?
Убрать брата из вечерней прогулки оказалось до бессовестности просто — хоть трактуй это так, будто я всю жизнь только и мечтал от него избавиться. В последний момент пришлось внести кое-какие изменения, чтобы превратить ночной диалог с братом в молчаливый монолог без него. Эти изменения оказались неожиданно благотворными — так часто бывает, когда потеряешь несколько страниц и приходится переписывать их с нуля: в результате обнаруживается, что тебе удалось сказать какие-то вещи, которых ты вроде и не думал говорить, при этом вроде как очень хотел сказать, но не мог, именно потому, что этому мешали те вещи, которые ты, на свое счастье, потерял. Длинные элегические пассажи в самом конце «Из Египта», которые любят цитировать в рецензиях, были на самом деле написаны с единственной целью: сгладить шероховатости, оставшиеся после исчезновения брата, спеть ему прощальную элегию:
И вот, коснувшись сырой зернистой стены мола, я внезапно понял, что всегда буду помнить эту ночь, что долгие годы предстоит мне вспоминать, как я сижу здесь, охваченный тоской и растерянностью, вслушиваюсь в плеск волн о крупные валуны ниже набережной и смотрю, как дети направляются к берегу извилистой игривой процессией. Мне захотелось вернуться сюда завтра вечером, и послезавтра, и на следующий вечер после того — я ощущал, что нестерпимо мучительным отъезд делает, в частности, и то, что больше не суждено мне такой ночи, не покупать мне больше влажных лепешек вечером у побережья; ни в этом году, ни в следующем не ощутить мне внезапной ошеломляющей красоты этого момента, когда — пусть и на один миг — меня охватила тоска по городу, хотя даже и не знал, что этот город люблю.
Это говорю не я. А мой брат.
Последнее предложение в изначальном своем варианте в «Из Египта» выражало совершенно другие чувства. Я никогда не любил Египет. Не любил и Александрию — ее запахи, пляжи, жителей. В исконном варианте предложение завершалось довольно обескураживающими, но при этом куда более парадоксальными словами: я «меня охватила тоска по городу, хотя даже и не знал, что этот город ненавижу». Вот только по злой иронии утверждение это не согласовывалось с той солнечной и лучезарной Александрией, которую я изобразил в книге. Брат мой любил Александрию; я ее ненавидел.
Один из первых моих читателей сразу же уловил несостыковку между словом «ненависть» и городом, который я, как получалось, очень любил, и попросил меня… переделать. В свете моих приязненных, порой даже восторженных описаний александрийской жизни, пожалуй, более подходящим здесь будет слово «любить».
Чистая правда. Даже не задумавшись, я вычеркнул глагол «ненавидеть» и заменил его глаголом «любить». Ненависть к Александрии превратилась в любовь к ней. Вот так просто.
То, что мне столь непринужденно удалось решить этот вопрос — я будто перевернул монетку и из одной крайности шагнул в другую, — означает, что либо в душе я испытывал к городу двойственные чувства, либо что я так и не определился, чей голос звучал в ту минуту: мой или моего брата. Но даже если это брат говорил моим голосом, сам факт, что я описывал Александрию с такой любовной и прочувствованной точностью, с таким стремлением воспроизвести тот или иной миг, вернуться в то или иное место, мог быть проявлением скрытого моего желания стать таким, как он, чувствовать так, как он чувствовал, перестать быть собой и, если удастся убедить в этом других, и самому тоже в это поверить.
Но тут грядет еще одно признание. Ночной прогулки по рю Дельта в последнюю нашу ночь в Египте, с братом или без, не было вовсе. В ту ночь все остались дома, в привычной уже угрюмой тревоге — прощались со случайными гостями, которые заглянули к нам ночью и, несмотря на наши настойчивые просьбы, снова явились утром.
Последняя моя в Египте прогулка с братом — голый вымысел. Что до момента, когда — с ним вместе или без — я смотрю на море и даю обещание запомнить этот вечер и отмечать эту годовщину в грядущие годы, — он тоже придуман. Однако вымысел этот укоренился во мне так, как никогда не укоренилась бы правда. Это — воспользуемся словом Аристотеля — мне должно было почувствовать, как если бы я все-таки совершил в ту ночь эту последнюю памятную прогулку.
И действительно, едва ли не первое, самое первое, что я сделал, вернувшись в Египет тридцать лет спустя, — я отправился на рю Дельта посмотреть на дом бабушки. Когда я шагал по рю Дельта, на меня то и дело накатывала мысль, что я совсем ничего не забыл. Ничто меня не удивляло. Не удивил даже сам факт, что меня ничто не удивляет. По сути, я мог бы остаться дома в Нью-Йорке и описать этот визит так же, как писал и свои мемуары: сидя за письменным столом перед экраном компьютера в Верхнем Вест-Сайде. В Александрии, куда я вернулся, меня не покидала одна мысль: я прочитал Пруста; я учился, учил, писал про память, писал по памяти. Я досконально исследовал механизм времени, пред-памяти, пост-памяти, пара-памяти о местах посещенных, не посещенных, посещенных заново; но вот я гляжу на знакомые здания, на эту улицу, этих людей — и понимаю, что внутри у меня только оцепенение, а мысль в голове одна: они уже попали в мою книгу. В процессе письма о них я узнал их так досконально, будто никуда и не уезжал. Процесс письма об Александрии, «столице памяти», украл из моей памяти ее лучезарность.
Казалось, что путь с рю Дельта к морю проложен для меня заранее. Я шагал по улице, которая за тридцать лет не изменилась. Даже ее запахи,