Грегори в этот раз был совершенно другой. Не осталось и тени от прежней сдержанности, скупых манер, приглушенного осторожного голоса. Он теперь напоминал туриста на развалинах Колизея: то и дело останавливался, крутил щетинистой головой, щелкал фотоаппаратом. Ничто его не смущало. У портика Руска он вдруг вступил в разговор с милиционерами, влекущими в отделение пьяного (Арик, испытывая неловкость, был вынужден переводить), в переулке, выходящем к Сенной, купил пионерский галстук с девизом «Всегда готов!» – тут же его повязал, поднял в восторге кверху большой палец, а в грязноватом кафе, куда они втиснулись, чтобы перекусить, не обращая внимания на окружающих, завел разговор о том, что Арику все-таки следует перебираться в Штаты.
– Законы революции, мой друг, везде одинаковы. Сначала – хаос и экономическая разруха, вплоть до удручающей нищеты, и лишь потом – очень медленное, постепенное налаживание нормальной жизни. Вам этого не избежать. Поверьте, коллега, в ближайшие десять-пятнадцать лет вашей стране будет не до науки…
Беседовали они по-английски, держались особняком, однако Грегори говорил таким громким голосом, что на них оборачивались. Арик все время чувствовал себя неудобно. К тому же его раздражали покровительственные интонации, проскакивавшие у Грегори. Тот как будто поучал наивного провинциала, как надо жить. На самом деле этого, быть может, и не было, но почему-то в присутствии Грегори ему становилось стыдно за Петербург – за потрескавшийся асфальт, щели которого были забиты окурками, за обрывки газет, картона, веревок, разбросанные по тротуару, за обшарпанные стены домов, за мусорные бачки, которые кто-то выволок прямо под окна кафе. За то, что чашки им дали с желтыми сколами по краям, а ложечки – из грязноватого алюминия в паутине царапин.
Впрочем, все изменилось, как только они поднялись на кафедру. Сотрудников, к счастью, не было. По длинному тускловатому коридору они проследовали без помех. И вот едва Арик открыл двери в лабораторию, едва Грегори, протиснувшись внутрь, увидел коацерваты, парящие в толще воды, как стало понятно, что ничего больше не требуется: спала с глаз пелена, заговорили камни, истина воссияла, свет ее проник в самое сердце.
Грегори даже стащил очки – круглые, без оправы, делавшие его похожим на немецкого генерала. У него даже выдвинулась вперед крепкая костяная челюсть.
– Что это такое?.. Мой бог!..
Картина и в самом деле приковывала внимание. Свечения колокольчиков в ярких августовских лучах, пробивающихся из окна, естественно, видно не было. Однако оно присутствовало и придавало коацерватам сказочную невесомость. Казалось, колокольчики были сделаны из дымчатого хрусталя: они всплывали и погружались, как будто связанные между собой невидимой нитью. Причем, глотнув воздуха, начинали поблескивать, точно высеребренные изнутри, а коснувшись «крахмального дна», чуть угасали, зато становились прозрачными. От этого невозможно было оторвать глаз.
И хорошо, что Грегори, замершему у аквариума, не нужно было ничего объяснять. Видимо, он как специалист сразу же ухватил суть явления. Во всяком случае, не стал просить у Арика черновые протоколы эксперимента, не стал сравнивать фотографии, сверять цифры, мучить бессмысленными вопросами. Он лишь снова выдвинул челюсть, увенчанную костным бугром, и, придавив кромку губы желтыми, как у коровы, плотно посаженными зубами, с трудом повел головой, словно ему мешали жилы на шее.
– Я вас поздравляю, мой друг!.. Честное слово, клянусь, я ничего подобного не ожидал. Я даже представить себе не мог!.. Но теперь вы тем более обязаны опубликовать результаты. Вы просто не имеете права скрывать их от научной общественности. Хотя мне кажется, что отчасти я ваши сомнения понимаю. Да-да, понимаю, не удивляйтесь, они мне очень близки. И потому хочу вас спросить: скажите, а вы не боитесь впустить в этот мир что-то чужое, что-то такое, что этому миру вовсе не принадлежит, с чем мы как люди, как человечество, принципиально не сможем сосуществовать?.. Ну, вы догадываетесь, наверное, что я имею в виду?.. Знаете, я ведь получил в детстве довольно строгое религиозное воспитание. Странно, конечно, для человека, который выбрал своей специальностью экспериментальный эмбриогенез, однако понятия греха и греховности до сих пор вызывают во мне некий отклик… Вот что значат воспоминания детства… Я не то чтобы, как мои предки лет сто назад, боюсь быть повергнут в геенну, но время от времени, знаете, прохватывает какой-то озноб. Думаешь иногда – а может быть, ладно, бог с ней, с наукой…
– Наука здесь ни при чем, – сказал Арик. – Она ищет знания, вот и все. Если я сверну с этой дороги, по ней пойдет кто-то другой.
– Да-да, конечно, я говорил себе те же слова…
Грегори напряженно кивнул.
И вдруг обернулся к аквариуму, где колокольчики продолжали свой грациозный танец.
Брови его болезненно изогнулись.
– Пойдемте отсюда, коллега. Мне почему-то кажется, что оно на меня смотрит…
8
Через две недели от Грегори пришло письмо. В сухом академическом стиле, который сквозь английский язык чувствовался особенно ясно, Грегори, во-первых, еще раз поздравлял его «с выдающимся, не побоюсь этого слова, научным успехом: вы, дорогой друг, возможно, сделали то, что поставит вас в один ряд с такими знаменитыми исследователями, как Гексли и Морган», а во-вторых, перейдя к конкретике, извещал, что после некоторых размышлений лично он, Грегори, решил прекратить свою собственную работу, связанную с этой тематикой. «Картина, которую вы продемонстрировали, – писал он, – окончательно убедила меня, что в данном случае мы имеем дело с чем-то, лежащим за пределами разума. Это ведь давняя проблема, мой друг. Детерминизм Лапласа (помните, мы с вами как-то о нем говорили) породил у нас когда-то иллюзию, что Вселенная исчислима: зная ее начальное состояние, зная законы, по которым она развивается, мы можем вычислить любую последующую ситуацию. На этом, как вы знаете, основывалось европейское просвещение, из этого вырос европейский рационализм, представленный современной наукой. Принцип неопределенности Гейзенберга ничего, в сущности, не изменил, он лишь ввел некоторые ограничения точности измерений. Источник самого бытия все равно оставался физическим. Он все равно находился по сю сторону нашего мира. Однако если этот источник в действительности таковым не является, если основы жизни, как показывает, на мой взгляд, ваша работа, имеют метафизическую природу, то вся картина обретает совершенно иные параметры: меняется ракурс и, следовательно, оценка экзистенциальных координат. Тогда ограниченной становится уже вся наука, все воспроизводимое знание, все наши так называемые устойчивые представления. В известном смысле тогда уже безразлично – ставить эксперимент или нет: результаты его будут представлять собой не открытие, а откровение…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});