Он стал чуточку иным, но хотел быть «другим». Он совершенно все бросил делать просто так. Он все делал, чтобы стать «другим» и приблизиться к этим «другим».
Он бегал, прыгал, играл в футбол лишь там и лишь тогда, когда был уверен, что эта дистанция, этот прыжок и эта игра приблизят его к «другим людям». Он вовсе забросил живопись, но много рисовал в институтской стенгазете. Он даже стал пописывать в нее стишки. Он увидел, что это занятие нравится «другим людям».
После второго курса с небольшим отрядом он опять заработал большие деньги — за ним установилась слава беспроигрышного командира, и некоторые институтские «другие люди» стали устраивать своих сыновей и родственников к нему.
Чтобы остаться в институте, а значит и в Москве, и, кроме того, сблизиться с «другими людьми» своей кафедры, он вступил в студенческое научное общество и прозанимался в нем полтора года. Но здесь его ждало жестокое разочарование. На самой кафедре и среди руководителей общества «других людей» не было. Это были обычные, вялые, никуда не торопящиеся и ничего не желающие люди. Но вокруг, на других кафедрах было столько «других людей». Ему казалось, что они есть на их кафедре, просто он их не видит, и он их упорно искал. Он писал рефераты, готовил доклады, рылся в институтской библиотеке и в пыльных архивах кафедры, он давно стал лидером этого научного общества, но растолкать, расшевелить этих вялых, инфантильных людей было невозможно. Самое ужасное в них было то, что оживлялись они только в перерывах. Иные шли в туалет и нещадно курили, посмеиваясь и болтая чушь и анекдоты. Большинство же оставалось в комнате, устанавливало шахматную доску и, торопясь (казалось, это им нравилось больше всего), расставляло фигуры.
Делать ему в такие перерывы было нечего. От курева и шахмат его тошнило, но, надеясь, что среди шахматистов или курильщиков есть «другие люди», он этого не показывал. «Ведь пьют же рыбий жир, — внушал он себе. — И ничего… А потом привыкают».
В долгие минуты перерывов к ним заходили аспиранты. Вполне возможно, что с ними предстояло работать, и Крашев относился к ним с почтением… Но шло время, и по мере того, как он убеждался в тщете своих поисков «других людей» на кафедре, почтение это падало. А одного из них — тощего, с впалой грудью и плохими зубами, наполовину уже лысого аспиранта — он почти ненавидел. Аспирант был года на три старше Крашева, но имел вид человека, который все познал, все увидел и во всем успел разочароваться. Казалось, он изучил все философии и все идеи. Не было чего-то, с чем бы он согласился или чему-то был рад. Скрывая тошноту, желая привить любовь к шахматам, Крашев («набравшись здоровья», как он думал, усмехаясь про себя) иногда играл подряд несколько партий, но с «тощим» не играл никогда.
Играл «тощий» в шахматы хорошо. Относительно шахмат у него была своя философия: шахматы — это модель жизни.
Крашев вспоминал свои споры с очкариками первого стройотряда и осторожно, пытаясь скрыть свою неприязнь, спрашивал:
— Ну, и что же обозначают пешки?
— Пешки? — смеялся «тощий», обнажая гнилые зубы. — Пешки и обозначают пешки. Вокруг так много робких, маленьких пешечек. Выйди на улицу, студент, оглянись…
Крашеву не нравилось это — «студент». Он морщился и терпеливо слушал.
— Все у нас есть, — аспирант говорил уже с пафосом. — Есть пешечки. Есть консерваторы — слоны. Есть люди-танки — ладьи. Есть короли, которые, в общем, ничего не делают, но от которых зависит все.
— Ну, а кто же мы? — охватывая широким жестом студентов и аспирантов, спрашивал Крашев.
— Все мы? — тощий аспирант тоже делал широкий жест, но отделял при этом Крашева. — Вы мы — стадо коней, с круто выгнутыми шеями. Все мы прыгаем, как блохи. И ликуем от восприятия жизни. Как будто нет болезней, смертей, трагедий. У нас у всех деревянные души. Стадо идиотов, — аспирант кашлял, выстреливая в Крашева сгустком табака с гнилью, и махал рукой, показывая, как он все удачно доказал и спорить больше не о чем.
— Последний вопрос, — внешне Крашев был так же спокоен, даже равнодушен. — А кто же ферзь?
— Ну, ферзь у нас — ты, — закатывался в тоненьком смехе-кашле «тощий». Все дружно смеялись, а Крашев ненавидел «тощего» все больше и больше…
К началу пятого курса он понял, что занятия в научном обществе — детская игра, точнее, гадание на кофейной гуще; сам же кофе был выпит другими и довольно давно, но от неопределенности он все еще тянул в этом обществе лямку.
Его же, наверное, решив оставить на кафедре, проверяли на деловитость и давали спецзадания. Часто они бывали нелепы и наивны.
Из нескольких маленьких подвальных комнат-лабораторий решили сделать одну большую и стали ломать перегородки. Старая сцементированная кирпичная кладка поддавалась с трудом. К лабораториям был подведен сжатый воздух, и стены стали долбить отбойным молотком. Но скоро дело встало — сломалось вставное перо-долото. Запасных перьев в институте не было, и руководитель работ, доцент, вручив Крашеву письмо на один из заводов, просил съездить и достать эти перья. Тон у доцента был умоляющий — скоро должны были начаться лабораторные работы, и времени оставалось в обрез.
Крашев вышел из института и огляделся… Стоял октябрь. Москва была накрыта тяжелыми, низкими тучами, из которых непрерывно шел мелкий, мерзкий дождь.
Ехать ему не хотелось — завод находился очень далеко. Он вдруг вспомнил первую «целину», Жору, представил, что бы тот сделал на его месте, и улыбнулся…
Москва лихорадочно готовилась к зиме. Вокруг все было перекопано и взлохмачено. Вбирая в себя несметное количество колебаний, надрываясь, постанывал влажный воздух. Нужный ему звук он выделил из общего хаоса быстро — работающий компрессор натуженно бухтел сразу за институтским забором.
Он поговорил с машинистом, за три рубля купил пять перьев и вернулся в подвал. От хмурого московского неба, измазанных мокрой глиной улиц и наивно-восторженных возгласов благодарного доцента в душу лезла тоска…
И все же из всего этого толк вышел. Через месяц, с докладом, его послали в крупный уральский город — на конференцию студенческих научных обществ.
В самолете он разговорился с соседкой — молодой еще женщиной, научным работником. Женщина занималась вопросами загрязнения воздуха и часто летала в этот уральский город — собирала данные для своей диссертации.
— В смысле загрязнения это уникальное место, — говорила она оживленно, словно сообщая что-то очень веселое. — Совершенно уникальное место. В местном воздухе — целый набор компонентов. Уникальная естественная лаборатория. Уникальная…
Крашев мрачно слушал. Он уже твердо решил порвать с научным обществом, и лететь в «уникальное» место ему не хотелось. Город ему представлялся цепью мрачных, лязгающих железом и полыхающих огнем заводов, с небом, сизым от смога.
Конференция проходила в местном политехническом институте, и он очень удивился и виду выполненного в классическом стиле главного корпуса этого института, и сосновому парку, на краю которого расположились институтские корпуса и лаборатории, и тишине самого парка, и огромным соснам, по которым носились, в общем-то нисколько не пугаясь людей, белки, и синему, чистому, уже морозному небу, так похожему на московское.
В последний, четвертый день конференции, после всех докладов, споров, дискуссий, к которым он отнесся с полным равнодушием, устроители организовали экскурсию по заводам города, и только тогда Крашев понял, что значили слова женщины об естественной лаборатории и о наборе компонентов, загрязняющих и отравляющих воздух.
На территорию заводов они не заезжали, да в этом и не было смысла — детально за день они бы не осмотрели ни один из заводов: настолько громадными были большинство из них. Автобус подъезжал к проходной, следовал рассказ экскурсовода — местного писателя, зачарованно поющего гимн огню и металлу, и автобус мчался дальше. Заводам, казалось, не будет конца, они следовали друг за другом, как ему и представлялось в самолете; из закопченных зданий неслись гул и лязг; поверх заводских заборов полыхало огнем; огромное количество тонких, толстых, круглых, квадратных, невысоких, уходящих под облака, кирпичных, железобетонных, стальных, крашеных, закопченных, пыльных, Прямых и гнутых заводских труб дымили, попыхивали, вили, сыпали, источали каждый свой «компонент», и только нос его вначале нервно, затем раздраженно, а потом совсем устало реагировал на новый, не видимый и не нюханный им запах, летевший от всех этих труб. Цветов у того, что источали эти трубы, тоже было великое множество, и среди них были не только черные-пречерные от мазутных котельных или густо-белые от гипсового завода, но были и сложные: кирпично-красные, иссиня-голубые, оранжево-желтые, изумрудно-зеленые.