Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. «Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего».
Она шепнула Горичу – не прощаясь, они вышли.
Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, – что-то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.
– Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром: он очищает мою душу.
Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.
– Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… – Она перевела дыхание. – Милый друг!
Через минуту прибавила:
– Я совсем трезва, не думайте. Но женщины это редко говорят: милый Горич, я люблю вас.
Он сидел смирно.
– Да, я сказала, – потому сама сказала, что ведь вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно, Павел Александрыч, в этом сила моя. Милый, милый!
Она поцеловала ему руку. Горич растерялся.
– Больше этого не будет. Если вам не тяжело, не забывайте меня окончательно.
Она встала, ушла быстрым, легким шагом, не позволив провожать.
VIII
Вспоминая слова, какие говорила Горичу, Анна Михайловна не раскаивалась. «Пусть он знает. Да, я его люблю. Разве плохо – сознаться в этом?» Ей было даже радостно. Одно смущало – Эмма.
Эмма стала тише, сдержанней, как будто дальше. Смысл был такой: «Знаю, что ты любишь, – отхожу».
Эмма худела и кашляла. Часто у ней бывала испарина, – наконец, появилось кровохарканье.
Анна Михайловна повезла ее к профессору; и диагноз оказался прост – чахотка; надо немедленно в Швейцарию, в Сен-Мориц. Эмма, вернувшись, была тиха, молчалива.
– Что ж, поеду в Сен-Мориц.
Анна Михайловна обняла ее.
– Эмма, я куплю тебе билет, дам триста. Получу жалованье – еще вышлю.
– Не надо. Я напишу тетке, у меня есть тетка… Зачем же тебе… стеснять себя.
Анна Михайловна удивилась. В первый раз слышит она об этой тетке.
– Что ты, Эмма, Бог с тобой, у меня же есть деньги. Неужели для тебя не найдется?
– Нет, я напишу тетке.
Эмма вдруг побледнела, губы ее дергались; с искривленным лицом она закричала:
– Не надо мне денег, тетка…
Потом она рыдала, металась в истерике, сквозь слезы повторяла:
– Я уеду к тетке, я тебе в тягость. Ты меня не любишь, ты рада – да, – взвизгивала она в отчаянии, – рада сбыть меня с рук, я мешаю, Горичу твоему…
Хлынула кровь, и почти без чувств уложила ее Анна Михайловна.
Вечером, когда она лежала слабая и маленькая, как больная пичуга, Анна Михайловна села к ней на кровать.
– Эмик, ты все выдумала про меня. Я люблю тебя по-прежнему, ты самый дорогой и нежный друг мой. Чем ты можешь мне мешать? Сейчас мне нельзя с тобой ехать, через неделю Рождество, но даю слово, как кончится сезон, в половине февраля мы встретимся.
Она перевела дух. Эмма слушала. Она ничего не ответила, только погладила горячей рукой руку Анны Михайловны.
– Ты все упрекаешь меня Горичем. Так вот знай: да, я его люблю. Но он меня, Эмма, – голос ее стал глуше, – не любит.
Эмма прошептала:
– Я люблю тебя тоже безнадежно.
– Мы женщины, мы любим друг друга не той любовью.
Эмма улыбнулась, взглянула на нее. В этом взгляде было столько обожания, страсти – больной, мучительной, – что слова ее показались ненужными.
Оставить Эмму на ночь она не решилась – легла в ее комнате на диване. Эмма будто заснула, или притворилась, что спит. Анна Михайловна задремала, но ненадолго. На нее нашло уныние: «Куда она поедет, зачем?» Ей казалось, что одна Эмма не доберется до границы, захиреет, погибнет. «Она, правда, кажется, в меня влюблена. Как все странно, жалко, уродливо». Эмма вздохнула, поднялась с постели. В полутьме она казалась больным ребенком.
– Что ты? Эмма?
Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.
– Проснись, Эмма, что с тобой?
Она была похожа на лунатичку.
– Ты сказала мне, что любишь Горича, – шептала она, дыша жаром. – Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.
– Эмма, простудишься!
Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.
– Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?
Потом она прижалась к ней, поцеловала.
– Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.
Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.
– Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!
Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, – вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы – одно и то же».
Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:
– Милый наш город!
– Город?
– Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.
Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.
– Прощай!
Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.
IX
В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:
– Нет дел. Какие это дела?
Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.
– Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков – заработаем.
Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть», с политикой; действовали министры, биржевики, дамы-патронессы – козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.
– Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники – иду в пари.
– Д-да, милый, – протянул Горбатов, – а по-твоему, это либеральная пьеса?
– Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.
Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.
«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем – вывезет.
На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны – что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»
Все же она работала – покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр – дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.
– Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи! И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой – все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.
Встретясь с Феллиным, она спросила как-то про Горича:
– Уехал. А вам зачем?
– Нужно.
– Нравится вам Горич, бр-р…
– Нравится.
Феллин похрустел пальцами.
– Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?
Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.
– Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.
– Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.
Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.
– Остришь тут с вами, смеешься, п-ф-ф… – а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.
Он согбенно прошелся.
– Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, как женщине доброй, – вы знаете, я ужасно устал! Мне вот все это, – он кивнул на декорации, подмостки, – ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… – Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. – И… – Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.