«Знает он, или нет?»
Но он слишком дорог был ей – прятаться она не могла и рассказала все. Он задумался.
– Ну, со всяким может быть.
Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.
– Я осталась здесь на день по сантиментальности, – говорила Анна Михайловна, – это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой; первый раз влюбилась.
– Вот как? Вы московская! Я не знал.
И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.
Анна Михайловна усмехнулась. «Сейчас он скажет какую-нибудь цитату о Москве, где о ней говорят тоже возвышенно». И вообще все он знает: читает, разговаривает о хороших вещах. Ходит в театры, музеи. Мечтает о милых девушках, которых, может быть, и нет вовсе. В этом его жизнь.
Цитаты он не привел, но предложил вечером театр.
Анна Михайловна знала и ценила этот театр, но сегодня ей не хотелось. Ей казалось, что ее сразу все узнают, что она виновата и неловко ей выезжать. Но потом передумала и поехала. И театр и зал мало изменились. Она вспомнила, как еще начинающей артисткой была здесь на «Чайке», на первом представлении. Вспомнила свои слезы, радость, бушевавшую в ней и во всех в этой зале. Чего радовались тогда? Она задумалась на мгновение: «Победа прекрасного. Да, наверно».
И теперь она села в волнении. Из-за занавески ложи была видна только сцена. А потом погасло все – началось. Анна Михайловна вздохнула. Ей представилось, что всю зиму жила она в духоте, в тяжелом пестром смраде: первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, очнуться. «Не дурной ли сон – все бывшее? Не обман ли?»
Но ей не было завидно. Ей хотелось только плакать, плакать от тихой и негрустной музыки искусства. И она плакала. У нее было много слез, точно застоявшихся за зиму; было неловко сначала Горича, но потом, притулившись в ложе, она плакала, как у себя дома, сама с собой.
Кончались акты, хлопали в публике. Хлопал Горич и говорил:
– Превосходно!
Актеры не выходили – тогда Горич, бродя по фойе и встречая десятки знакомых, всем сообщал:
– Дивно! Изумительно!
И если не соглашались, сердился. Анна же Михайловна выплакалась к концу и сидела усталая, но как-то легкая, светло опустошенная.
Когда ехали домой, весеннние звезды были на небе. Все жило, дышало в этом мире. Заплаканными глазами смотрела она на звезды, и казалось ей, что она многое понимает такое, чего раньше не знала. «Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как и те дальние светила». Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему–: бременем не от мира сего.
– Помните, – шепнула она Горичу, – вечер, когда вы цитировали Гете?
– Помню. Она улыбнулась.
– Вы опять будете дразнить меня за «возвышенность», но, простите, он, точно, сказал хорошо. Как это?
«Священная серьезность обращает жизнь в вечность». Это правда.
– Вот, вы видите, как настроил вас театр. – Горич прибавил весело: – Отсюда заметно благотворное действие искусства на человека.
На другой день он провожал ее на вокзал. Анна Михайловна была покойна; ей хотелось теперь скорее к Эмме, на помощь, и потом на работу, под то ярмо, которое с твердостью она должна нести. А Горич? Она знала, что это кончилось навсегда, и снова настанет ее полумонашеское состояние. За пять минут до звонка она улыбнулась ему не без нежности.
– Теперь уезжающие расстаются с друзьями и говорят последние слова.
– Я могу вам сказать, – ответил Горич, – что вы самая милая женщина. И актриса, Анна Михайловна.
Она засмеялась.
– Да, конечно, милейшая женщина.
Но пора было садиться. Он жал ей руку, махал шляпой. Поезд тронулся. Ясный день, театр, Горич, необычные чувства, все теперь было сзади – стало тоже милым видением, неповторимым. Глядя на платформу, голубей, круживших в небе, на сверкавшие стекла в домах, она вздохнула еще раз. Махнув платком, вошла в купе.
«Милый друг, – повторяла она, – милый друг».
Из книги «Усадьба Ланиных»
Изгнание*
В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете, хотя не мог понять, что университет – храм, alma mater[31] и прочее. Ходил на лекции, сдавал зачеты. Когда пришло время, проделал в комиссии что надо, и так как не добивался этого, кончил чуть не первым.
Я родом из хорошего круга Москвы: у нас бывали профессора, адвокаты, писатели, и сначала предполагалось, что меня оставят при университете; но я записался помощником к крупному адвокату, из либеральных – он составил себе имя в политических процессах.
Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет. На самом деле, был я молод, довольно здоров, образован, не глуп. Даже говорил сносно. Что же до аккуратности и честности, то тут просто превосходно: о! клиентских денег я бы не растратил, и по клубам не картежничал.
Так и смотрел на меня патрон. Я и сам знал это за собой; и когда товарищи вздыхали слегка завистливо, предполагая, что за звездой я сам пройду в звезды, – я этого не отрицал, но сияние моего маэстро мало меня воодушевляло. Да, зарабатывать тридцать тысяч приятно; но сколько для этого нужно возиться с клиентами, препираться с председателями и прокурорами, сколько болтать банальностей и говорить: «Мы, передовая адвокатура» – все это не особенно хорошо.
Однако я старался и работал. Должен сознаться, что хотя и не был в ту пору ребенком, родители и в этом имели на меня большое влияние. Дело простое: я их любил. Они были люди добрые и честные, с определенным взглядом на жизнь. Огорчать их мне не нравилось; и во многом жизнь моя – человека среднего, неяркого – определялась ими. Было принято работать, бывать в симфоническом, посещать журфиксы в двух-трех домах – почтенных и серьезных; и молодежь, которую подбирала мать, была тоже интеллигентная и серьезная. Так что – странно сказать! – на женитьбу мою мать оказала известное влияние.
С Анетой мы познакомились на семейном торжестве, у друзей отца; мать дальновидно пригласила ее к нам. Мы встречались на наших собраниях, на публичных лекциях, премьерах Художественного театра; и эта девушка– горячая брюнетка, крепкая, довольно сильная – заняла мое воображение. Она была дочерью профессора; занималась на курсах и слыла умницей и милой. Все шло само собой; меньше чем в год мы оказались женихом и невестой. Матери наши шептались, радовались; я имел право в сумерках целовать ее в шею, я чувствовал, что это молодое и жизненное существо владеет мною целиком.
Так я женился – сделался взрослым. Анета была отличной женой, это несомненно; она любила меня бурно, со здоровой силой ее возраста, но была тактична и, главное, умна. Я знал, что, кроме страсти, на каждом шагу встречу в ней помощника, опору, верного друга. И я очень ее любил. Мне нравился блеск ее глаз, нежная кожа, несколько по-еврейски вьющиеся волосы. Голос у нее был низкий и бархатный. Этим голосом она одинаково хорошо говорила с кухаркой, торговалась, высказывала просвещенные взгляды, порицала модернизм и для меня находила в словах ласковые оттенки.
Мною она правила превосходно. В самом деле: хотя я не жил теперь с родителями, но в доме у нас был тот же порядок, культурность и интеллигентность. Мы жили в небольшой квартире, но с лифтом и ванной; никогда перед обедом не пахло чадом; не было ссор с прислугой, часто таких унизительных. Даже не было гостиной с декадентской мебелью, не висело «Bien etre»[32], и только Бёклин все же был: Анета полагала, что для молодого либерального адвоката это вполне уместно. И вообще во всем: в одежде, в питании (Анета была склонна к вегетарианству), в разных мелочах чувствовалась рука твердая и знающая, пусть молодая. Мать у нас бывала нередко. С ней Анета тоже ладила; мать ее любила, и даже ее многоопытный взгляд не улавливал в нашей жизни крупных промахов. Иногда, целуя меня на прощанье, мать говорила: «Береги свою жену, Александр, она у тебя клад». Сколько мог, я и берег ее, и по указанию Анеты мы снова ездили – то слушать Оленину д'Альгейм, то старинную музыку, то даже на лекции Бердяева (мистицизм она не одобряла, но желала быть au courant[33]всего). Она продолжала и курсы, по филологическому отделению; сдавала зачеты, изучала историю искусства и раз даже пришла в ужас, когда знакомый студент у нас на четверге сказал, что не знает, кто был Фра-Анжелико.