– Фу! Бросьте!
Он провожал ее, дорогой говорил все то же:
– Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе – до могилы все ждать чего-то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле.
«По-нашему – в меблированных комнатах…»
– Да, и размышляет.
– Вы холостой?
– Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, – он брезгливо вытянул руки, – пеленки… гадость.
Они простились. Взглянув на его худую спину, она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.
Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что-то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, – снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше – как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»
«Я уже не молода, – думала она дома, – и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».
Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи. На другой день на репетиции была рассеяна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.
О, как на склоне наших летНежней мы любим и суеверней…Сияй, сияй, прощальный светЛюбви последней, зари вечерней!
– Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая – что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как-никак.
– Это, по-моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.
Я помню время золотое,Я помню сердцу милый край…День вечерел. Мы были двое,Внизу, в тени, шумел Дунай.
– Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.
И с диких яблонь цвет за цветомНа плечи юные слетал.
Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов – сердце останавливалось.
X
Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены – это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.
Когда же пришел он – такой же, как и все, для других, осаждаемых своими заботами, – она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.
Вечером война – и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.
– А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить, как угодно. Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!
Анна Михайловна усмехнулась: «Успеху содействует».
– Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.
– Платон Николаич, с корреспондентским!
– Так бы и говорили. Третий ряд.
Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку; но по глазам она почувствовала, что он боится.
– Ну, ангел, в добрый час.
Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. «К чему все это?» – думала она, стоя у боковой двери.
«Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно». Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уже совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.
Горбатов обозлился.
– Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.
Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:
– Дана.
Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно – и только. «Что со мной? Отчего?» Она напрягла всю волю – все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что-то началось. Видимо, не нравился эс-эр.
Театр молчал, но молчание было недоброе; временами проходила как бы рябь – снова неодобрение.
После занавеса в галерее шипели.
– Плохо, – заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово – Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.
Потом Горбатов сказал:
– Либеральная пьеса. – И прибавил: – Либеральная пьеса. Дана.
В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто-то резко свистнул, и с другого конца крикнули:
– Перестаньте!
Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду; этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей; она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.
Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все – так, по крайней мере, казалось. Некуда было уйти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя, подперев голову. По коридорам бегали, что-то кричали; говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.
Она ничего не слышала.
Донесся лишь голос Горбатова:
– Бита.
Анна Михайловна повела глазами. «Пусть бьют, еще, еще, – значит, надо». Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. «Засыпаю, что ли?» – голова стала тяжелей, замирало сердце.
И сладко жизни быстротечнойНад нами пролетала тень.
Она улыбнулась, сквозь сон, на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто-то крикнул: «Обморок». Дальше она ничего не помнила.
XI
Первым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности – больше она не может. Но это – новый позор. Значит, надо терпеть.
Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе, явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.
Актеры волновались, появились письма в редакцию; кто-то кого-то обвинял, автор оправдывался; Анна Михайловна не приняла в этом участия; она мучительно думала – что же это с ней происходит? Отчего эти промахи – художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец – любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна – тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.
На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей – любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, – видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.
Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. «Надо терпеть… и жить». С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело; на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!
Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: «Горич». «А, вот что!» Она улыбнулась, что-то ласково-печальное ударило ей в сердце. «Вот почему я приехала именно сюда – раньше никогда я здесь не останавливалась», – думала она у себя в номере, переодеваясь. «Милый Горич, вы здесь. Тем лучше». Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. «Что ж, все равно. Ведь люблю его я».
Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.
– А уж я думала, не увижу вас больше, – сказала она простодушно. – Я уезжаю, и теперь надолго.
– За границу?
– Да. Вы ведь знаете, – она улыбнулась чуть насмешливо, – наш сезон кончился, я свободна.
«Знает он, или нет?»
Но он слишком дорог был ей – прятаться она не могла и рассказала все. Он задумался.
– Ну, со всяким может быть.
Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.