Сотрясение и гул взрыва стали чем-то вроде команды: «Пошел!»
Секунда — Люба повернула ключ в замке и выскочила из туалета. Вторая-третья — и она опознала на зеленоватой картинке среди шести человек одного — обреченного. Четвертая секунда — пуля ударила в спину Рублика. Пятая Рублик упал. Шестая — контрольный выстрел в лоб. Седьмая-десятая — пробежка до двери, ведущей на лестницу.
У Любы оставалось в «дрели» восемь патронов, и она готова была валить всех, кто станет поперек дороги. Но этого, слава Богу, не потребовалось.
Все охранники, находившиеся во дворе ресторана, поблизости от взорвавшейся будки, получили легкую контузию и временно оглохли. Двое, сторожившие низ лестницы, ведущей в малый зал, тоже слетели с ног от толчка, но быстро очухались и выскочили во двор. Третий, охранявший вход в зал наверху, не падал и не бросал поста, но лишь до того момента, когда не услышал предсмертный вскрик Рублика. А когда в зале заорали от испуга, охранник с пистолетом в руке кинулся в кромешную тьму и… проскочил, не заметив Любу, беспрепятственно пробежавшую на лестницу.
Коридор, ведущий во двор, оказался свободен, а дверь — не закрытой. Люба, которую, возможно, и заметили на фоне снега, не привлекла внимания. Выбежавшие из ресторана пытались оказать помощь товарищам, свет во всем доме не горел, а потому понять, кто именно выскочил и что там наверху произошло, никто не успел. Зато через пару минут, когда сверху прибежал охранник, счастливо разминувшийся с Любой, и заорал: «Шефа убили!», все находившиеся во дворе, толкаясь, бросились на крылечко. А Люба тихонечко подбежала к джипу, стоявшему у дома к забору почти впритык, бесшумно вползла на крышу и одним прыжком перескочила во двор пятиэтажки. Там ее уже ждал Сережа на белой «девятке», который за двадцать минут успел довезти Любу до «москвича». Пока ехали Люба разгримировывалась, умывалась и переодевалась. Во дворе дома, где обитала уборщица Малахова, в «москвич» пересела та самая дама в дорогой нубуковой куртке, которая приходила в ресторан днем: светловолосая, голубоглазая, без всяких родимых пятен и свекольного цвета щек. «Москвич» покатил в одну сторону, а «девятка» — в другую. Через четыре часа — зимней ночью по скользкому шоссе не больно погоняешь, — то есть почти в шесть утра Люба была уже в центре родной области.
До девяти утра она просидела в Лавровке, на окраине города у знакомого старика Михалыча, который испытывал острую алкогольную недостаточность. Люба предусмотрительно купила бутылку в киоске, и счастливый дед даже лишних вопросов не задавал. Спросил, правда, почему одна приехала, без Сони, но вполне удовлетворился ответом, что, мол, она в другой раз приедет.
Убедившись, что дед ужрался, а уличное движение стало интенсивнее, Люба поехала к Саше…
Ее помаленьку одолевала усталость, веки тяжелели, глаза закрывались. Отчего-то Любе вдруг захотелось уснуть и не проснуться. Такая тоска наехала жуть. С тех пор, как она потеряла Соню, эта тоска все чаще давала о себе знать. И с каждым разом все сильней.
Раньше, выполнив то, что уже привыкла называть работой, Люба испытывала некое эйфорическое, приподнятое настроение. Она прошла там, где не могли пройти другие, обманула тех, кто мог ее убить, уничтожила цель и безнаказанно ушла. Деньги особо не радовали. Так, мусор. В прошлом году, когда Люба застрелила городского прокурора Балыбина, причем не где-нибудь, а в строго охраняемом поселке, где проживала здешняя «элита», ей одной — Соня в этом деле не участвовала — выплатили десять тысяч баксов. Да еще и Соня со своего «дела» принесла пять. Не знали, куда потратить. Распихали по каким-то счетам, чтоб кучей не лежало. А сейчас у нее одной на руках без малого четырнадцать. В сумме, если все, что уже было заработано на двоих, собрать, за полсотни будет. В бизнес, что ли, удариться? Ну уж, дудки! Еще саму застрелят…
Нет, конечно, не из-за денег они радовались. И совесть не мучила тоже не из-за денег. Пьянило то, что они не такие, как все, что играют в опасные, неженские игрушки и прошибают головы мужикам, а сами остаются целы. Ни разу ни у одной, ни у другой не проскакивало мысли, что они делают что-то ужасное, мерзкое и грязное. Ни разу! Почему? А потому что им было хорошо вдвоем. Ненормально? А они этим гордились. И запросто могли сказать: да, мы ненормальные, да, мы — по фазе сдвинутые, да, у нас крыша поехала, но нам это нравится, и пошли все на хрен.
Сколько это могло еще продолжаться? Черт его знает! Люба была в этой паре ведомой. И потом она все-таки оставалась немножко «деревней», несмотря на то, что уже порядком нахваталась городского, могла изобразить нечто себе не свойственное, научилась прятать себя под грим и-в прямом, и в переносном смысле. А от жалости к убиенным, число которых росло с каждым месяцем, у нее было превосходное лекарство. Едва появлялось хоть небольшое сомнение в том, что человек, которого ей предстоит ликвидировать, заслуживает смерти. Люба вспоминала ту страшную для себя ночь в общежитии, когда шестеро парней валяли ее по койке как хотели, а пьяные девки ржали и смотрели как на цирк… После этого воспоминания ей ничего не стоило убить и мужчину, и женщину, и кого угодно. Если б в такой момент на руках у нее, допустим, оказалась бы какая-нибудь «кнопка», от нажатия которой весь мир взлетел бы на воздух или превратился в космическую пыль, она без колебаний нажала бы ее. Только Соня могла бы удержать, потому что была единственным человеком, ради которого Люба жила.
Соня сосредоточила в себе вообще все, что вызывало у Любы интерес к жизни. Была ли для нее тем же Люба, неизвестно, теперь не спросишь. Но Любе хотелось верить в это. Потому что для нее-то точно Соня была и подругой, и сестрой, и матерью. А также, как это ни противоестественно, мужем и любовником. Но иногда, когда той эта последняя роль надоедала, отдавала ее Любе. У Сони вообще была неуемная фантазия, она словно чувствовала, что проживет недолго, и буквально пожирала все острые ощущения и удовольствия, которые могла выудить из океана жизни. И щедро делилась ими с Любой. Как правило, реализация очередной Сониной фантазии требовала от Любы переступить через очередной барьер страха или стыда. Иногда это было нелегко, задуманное казалось либо полным идиотизмом, либо бессмысленной и рискованной шалостью, но, когда все, что придумывала неистощимая Сонина голова, осуществлялось и приносило новые ощущения. Люба была в восторге. Сумасшедший дом!
А теперь ничего этого не было. Одна. Ни семьи, ни друзей, только знакомые — опасные или безопасные, нужные или ненужные, но никого, хоть частично способного заменить Соню. Соне можно было сказать все что хочешь, вывернуть из души Любое, самое сокровенное, самое святое, самое грязное. Ни одному священнику такой исповеди не дождаться вовек…
В дверь постучали, за окном уже светили фонари.
— Это я, Лида, — донеслось оттуда, — за вами Сыч приехал…
Все. Отдохнула. Надо ехать в Москву, возвращаться в пустую Сонину квартирку, где еще пахнет ее духами, куда, может быть, иногда прилетает ее душа и тревожит тоскующее Любино тело…
ПОМИНКИ
— Господи! Машин-то сколько! И все ненашенские… А народу-то, народу! Это кто ж помер-то, а? — спросила бабка сельского образца у городской старушонки, продававшей перед воротами кладбища иконки, крестики и религиозную литературу.
— Известно, кто — бандит. Простого человека так не хоронят, — понизив голос, произнесла продавщица вечных ценностей.
— Ишь ты… И чего ж, убили его или сам концы отдал?
— Убили. В ресторане бомбой взорвали.
— Ох ты, надо же! Одного или с женой?
— Не знаю, вроде одного.
— Молодой или старый был?
— Молодой, сорока еще не было. Они, бандиты, до старости редко живут.
— И за что ж его так?
— Бог его знает. Они найдут, за что. Тут уж, почитай, десятка два таких лежит. Гробы-то все полированные, резные, с позолотой, с окошками. Каждый по три лимона стоит, а то и по пять.
— Да ну?!
— А памятники, знаешь, какие ставят? У-у! Другому дачу себе на эти деньги не построить. Со статуями, все буквы — чистым золотом сделаны. Мильонов сто, не меньше.
— Во наворовали-то! — позавидовала сельская старуха. — А у меня вон тоже сватья-то померла, так и не хватило на погребение-то. А ведь немолодая была, семьдесят пятый не дожила, копила все, копила — и шиш! Со всей родни наскребли едва-едва. Зарплаты нет ни у кого, а у ней самой на книжке, значит, сто тыщ всего. Это ж во что деньги-то превратили? Помню, мой-то старый, как привез однажды с шабашки три тыщи, так сразу ж запорожец» купил, а сейчас за билет, чтоб сюда доехать, без малого сто выложила…
— Во, смотри, — перебила ее торговка, — эти идут, с похорон. Группа людей, одетых в дорогие пальто и шубы, проследовала от ворот кладбища к трем иномаркам. В центре ее шли двое, остальные сурово поглядывали по сторонам охраняли.