Теперь продовольствия у экспедиции было более чем достаточно. Но горные духи проявляли свое присутствие: хитникам вот уже неделю не удавалось поесть горячего и просушить носки. Каждый раз старательный Колян набирал в подсохшем ельнике хорошего, трескучего сушняку, складывал его по правилам и высаживал туда, как птичку в клетку, живой горячий огонек. Но как только пламя, скомкав растопку, начинало вылизывать дымные попискивающие ветки, вдруг откуда-то снизу, точно из ракетной дюзы, вырывался бледный огонь – и вода в котелке, только-только начинавшая кипеть, моментально превращалась в ноздреватый лед, похожий на кусок Луны. Лютой стужей задувало от магниевого белого костра, в котором обгорелые ветки схватывались, как железная сварная конструкция; все вокруг становилось будто черно-белое кино, прутяные березы искрили, словно оголенная проводка, а мерцающие точки на изображении были снегом, сухим и грубым, выделявшим при попадании на кожу ядовитые капли.
Температура внутри феномена, по прикидкам Анфилогова, была примерно минус семьдесят по Цельсию; на дне прозрачной белой ночи, слегка подернутой мыльными облаками, ледяной костер крутился, будто слив на дне большой остывающей ванны. Погасить его, понятно, было невозможно: когда Колян по дурости, думая опередить студеную вспышку, кинул на распаренные, еще горячие ветки полведра воды, она моментально, в разлете, застыла ледяной щепой, зацепившей развесистый куст, а мокрые лапы Коляна, с мясом приклеенные к тусклому железу, начали покрываться белыми крупитчатыми бородавками. По счастью, Анфилогов догадался бросить булыжник, лопнувший в костре разваренной картофелиной: оскаленный лед, похожий на бред, с прелестным звоном осыпался в костер. Освобождая воющего Коляна, профессор, как сумел, помочился теплым на его сведенные лапы, в которых побледневшее ведро судорожно бряцало льдиной, а потом, распутав у жертвы на поясе какую-то тухлую веревочку с гнилыми узелками, заставил и его сделать то же самое – причем существенная часть телесного тепла, несмотря на брезгливую помощь профессора, попала в штаны.
Следовало как можно быстрее уходить от ледяного пламени – потому что ведро ведром, а могло случиться нечто и похуже. Сворачивая лагерь, Анфилогов искоса поглядывал, не появится ли в костре Пляшущая Огневка, – и действительно, видел пару раз, как закрутилась в снежном вихре легко одетая женщина ростом примерно полметра, менявшая форму, будто глина на гончарном круге; ее безбровое узкое личико с глазами, как капельки крови, было покрыто, как показалось профессору, прозрачной чешуей. Помня, что экспедиция не может себе позволить пожертвовать котелком, Анфилогов, как хоккеист клюшкой, выбивал его из пламени нетеплопроводной жердью, приготовленной в дрова; котелок еще долго жегся и походил на меховую белую шапку. Кое-как забывшись бредом в пуховых австралийских спальниках (Анфилогов в предвидении барышей не поскупился на оснащение экспедиции, хотя и не позволил брать с собой излишнее имущество), хитники наутро наблюдали над местом бывшего костровища тонкое свечение: радужный блин, подтекая с краев, строго вертикально поднимался к облакам.
Профессор боролся с простудой при помощи сильного (весьма дорогого) антибиотика, однако при отсутствии горячей пищи никак не удавалось задавить болезнь. Утолить шершавую жажду водой из речки было все равно что проглотить змею. Хитники не отказывали себе ни в деликатесных консервах, ни в жирном «альпинистском» шоколаде. Экономно прикладывались только к профессорской фляжке с виски «Шивас Регал»; если перед сном хватало сил, растирались спиртом, причем Колян, нацедив себе в ладонь, сначала отхлебывал, а потом уже принимался размазывать и расшлепывать остатки по тощему телу, напоминая в сумерках гигантского таракана. В городе, наблюдая продуктовые закупки Анфилогова, Колян предвкушал экспедицию, как пикник на свежем воздухе; теперь же, когда ему давали вкусности, на которые он облизывался дома, аппетит его почему-то никак не выходил на проектную мощность.
– Меня, Василий Петрович, тошнит от этой ветчины, – сообщал он равнодушно, возвращая профессору банку с едва расклеванным куском. – Уж больно она розовая, не могу.
– Сыру возьми! – сердился Анфилогов, сам ощущавший странные приступы отвращения к интенсивным цветам.
– Тоже не могу, какой-то больно желтый, – морщился Колян. – Чаю бы горячего, с сахаром!
– Не раскисай, сам знаешь, Огневка является к богатству.
– Да только поморозит она нас раньше, Василий Петрович, – равнодушно отзывался Колян, залезая в благоухающий брагой, неприятно оранжевый спальник. – А мне даже как-то все равно. И чего у нее морда такая, будто у мутанта? Я от Фарида слышал, будто она красивая девчонка.
– У Фарида все красивые, – бормотал себе под нос Анфилогов, вспоминая, как пару лет назад Хабибуллин, старая рысь, вдруг предъявил друзьям несуразно юную, непростительно прекрасную, не сознающую, сколь редкостны ее едва прорисованные, словно затянутые тонким снегом, восточные черты, жену Гульбахор, – но ничем хорошим это, разумеется, не кончилось.
Сам он этой зимой тоже женился. Разница в годах также была существенной – хотя, разглядывая свою Екатерину Сергеевну без малейшего учета, что она при этом думает, Анфилогов не находил в ее стандартной, несколько бумажной внешности никаких конкретных признаков возраста. Она совершенно не совпадала с тем субтильным, молочным, заплаканным образом, в каком приснилась ему вблизи корундовых шурфов накануне главной находки. Теперь, когда Екатерина Сергеевна спала в кровати Анфилогова – на животе, обняв подушку, обозначив под солдатским одеялом похожую на лопату плоскую задницу, – у профессора от этого было ощущение непорядка, будто в постели, вместо того чтобы висеть на вешалке, лежит его пальто. Никакими силами нельзя было вернуть очарование; Анфилогов, зная принудительно-свободные нравы гуманитарной богемы, не ревновал к фамильярным объятиям и птичьим поцелуйчикам – но у него темнело в голове при мысли, что кто-нибудь может видеть Екатерину Сергеевну сквозь ту же волшебную оптику, в которую ему только однажды дали заглянуть. Это было хуже, чем если бы его супругу наблюдали голой.
Профессора не слишком интересовало, почему Екатерина Сергеевна согласилась на брак. Он полагал, что всякая женщина предпочитает замужнее положение незамужнему, и предоставлял явление его естественной природе. Он не задумывался, что именно Екатерина Сергеевна чувствует к нему, есть ли, к примеру, любовь; ее пугливые прикосновения, точно она была карманница, пытавшаяся вытащить кошелек, профессор не поощрял. Чувства и мысли Екатерины Сергеевны имели для Анфилогова такое же значение, что и чувства и мысли прочих людей, с которыми профессор вел дела, – то есть никакого. Профессор попросту не верил в их существование. Преподавательский опыт подсказывал ему, что, сколько бы он ни вкладывал себя в оригинально разработанный курс, студенты не перенимают ничего от его оригинально организованной личности. Поэтому взаимодействие между так называемыми внутренними мирами профессор полагал невозможным. Если некие двое в его присутствии начинали обмениваться этими эфемерными составами, то есть «делиться чувствами», профессор переживал такое острое одиночество, словно его исключили из жизни. Поэтому он и ставил себя препятствием между всеми своими деловыми и прочими партнерами: его беспокоило не то, что продавец и покупатель, будучи сведены, обойдутся без него, а вот эти «душевные контакты» – стихия человеческого, в которой Анфилогов по своей натуре не мог раствориться.
Он устраивался так, чтобы для каждого человека из так называемого окружения быть конечным пунктом, то есть тупиком. В случае с Екатериной Сергеевной профессор вполне преуспел. Речи быть не могло, чтобы проинформировать окружающих о радостном событии, тем более предоставить себя в распоряжение свадебного застолья. Необходимыми по закону свидетелями были: Колян, вырядившийся по этому случаю в бирюзовый, с подкладными плечищами и штанинами как флаги шелковый костюм, и вызванная Анфилоговым по телефону смирная женщина с толстым лицом и рыжим ежиком на голове, про которую никто не знал, что она была когда-то первой женой профессора, первой красавицей курса, чемпионкой области по спортивным танцам на льду.
Анфилогов совершенно не собирался ради Екатерины Сергеевны менять структуру собственной жизни и потому не поселил ее у себя, но выкупил (на себя) сумрачную, странно многоугольную квартирку, где во взаимном расположении комнаты и кухни было что-то от сиамских близнецов: ее Екатерина Сергеевна несколько лет снимала тоже у каких-то дальних родственников. Добавив немного мебели (кровать на рояльных ножках, рабочий стол под ноутбук), профессор стал ночевать у жены по субботам и четвергам. Он не давал супруге денег на тряпки и сознательно терпел ее линялый гардероб: отчего-то представление об Екатерине Сергеевне в норковой шубке было профессору крайне неприятно. Зато он потихоньку переписал завещание (ничего не сообщив двум предыдущим женам – толстолицей, с которой профессор по-своему дружил, и еще одной, стремившейся убежать от профессора и из судьбы, добиваясь многоэтапной пластикой сходства с нестареющей Мадонной, каковое сходство расплывалось прямо из-под рук пластических хирургов). Теперь, когда все движимое и недвижимое отходило к Екатерине Сергеевне (тоже ничего про это не знавшей), Анфилогов почему-то чувствовал себя полностью нищим.