в дебрях тюремной канцелярщины, на довольствие, занесенного в какие-то списки, из которых уже никакая сила не сможет вычеркнуть.
— Ну чего же ты! — милиционер протянул ему пайку через окошко, поглядывая выжидательно, словно протягивал кусок голодному псу, подманивая.
— Что это? — Всеволод Петрович привстал с нар, но не двинулся навстречу, не протянул рук, чтобы принять эту дань, или милостыню, или черт знает как еще можно было бы ее назвать.
— Так ужин же! На обед-то ты, брат, опоздал. Обед ничего у нас, нормальный, щи сегодня были и каша пшенная. А на завтрак и на ужин только вот это: хлеб да чистейшей воды кипяток, хе-хе! А ты и не знал? Уж извини, теперь до завтрашнего обеда терпеть придется. Вот в тюрьму переведут — там все путем, и завтрак горячий и ужин. Там хорошо!
— В тюрьму? А здесь что, не тюрьма?
— Хо! Конечно нет! Здесь у нас КПЗ, камеры предварительного заключения. Денька три помурыжат, это уж как водится.
Слушал его беспечный говорок Всеволод Петрович, смотрел на пайку и такой безысходностью на него повеяло, как будто угодил он нечаянно в трясину, и она затягивает его, затягивает, вот уже нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой, скоро сомкнется мерзкая, холодная жижа над головой — и все, конец. Пайка тюремного хлеба придушила всякую надежду...
— Так вот, — неожиданно для себя сказал он, величественно тыча указательным пальцем в пайку, в кружку с кипятком. — Несите назад ваш так называемый ужин и скажите своему начальству... следователю этому скажите, что я не возьму в рот ни крошки, пока мне не скажут, за что я арестован, пока не предъявят обвинения. Я официально объявляю голодовку! Так им и скажите!
— Ох, ох, какие мы! Брось ты, слушай! Пустое это дело!
— Идите!
— Н-ну смотри! Хозяин-барин, я доложу. Только артачиться не советую. Не ты у нас тут первый такой, не ты и последний.
Уплыла в окошко пайка, уплыла алюминиевая кружка, и окошко с силой, с грохотом захлопнулось, и несколько мгновении еще дрожал и стонал воздух камеры — проклятая субстанция. С еще большим остервенением заметалась под потолком муха.
«Только так! — ликовал Всеволод Петрович. Заложив руки за спину, он заходил вдоль нар, подгоняемый рождающейся в груди восторженной волной. — Голодовка! Как это сразу мне не пришло в голову! Сразу надо было бросить в физиономию следователю этому! В физиономию! Упущено время. Теперь ждать, ждать!»
Он ходил и поглядывал на дверь, прислушивался — должны же быть какие-то последствия, должен, наверно, кто-то придти, зафиксировать. Бог знает, как у них тут это делается!
Но никто не шел. Порой слышались где-то в отдалении крики, топот, разговор, возня, однако здесь, под дверью его, ничего не происходило, тягучая и гнетущая царила тишина. Волна возбужденного ликования прошла, и Всеволод Петрович почувствовал усталость, присел опять на нары — все на то же самое место, на облюбованный краешек, уставился на дверь и стал ждать. Должно же хоть что-нибудь произойти здесь!
Дверь пучилась, корежилась неровно прибитым железом — вверху выступало заметное брюшко, внизу от самого пола начиналась большая вмятина, вся избитая, истыканная чем-то острым. Вполне возможно: произошла вмятина оттого, что долгие годы именно в это место колотились отчаявшиеся тела заключенных, запертых дверью людей. Дверь — средоточие ненависти и надежд, бесстрастный страж, может смилостивиться, открывшись, выпустив человека на волю, голодному может дать хлеб, а может истязать человека долгими часами молчания. Всеволод Петрович смотрел на нее до одурения и не мог оторвать глаз, изучил каждый гвоздь, каждую вмятину, небрежно намалеванные на ней коричневой краской полосы стали казаться таинственными знаками, от прочтения которых зависела его судьба. Смотрел и ненавидел, и дверь отвечала ему пренебрежительным, равнодушным взглядом. Он ненавидел ее, как если бы она была арестовавшим его следователем. «Как же его фамилия? — силился вспомнить. — Что-то в ней было от насекомого». Он совершенно уже отчаялся, когда послышались в коридоре шаги, и сердце его дрогнуло, предугадав, что это сюда, к нему. И точно: топот нескольких пар ног прогрохотал по коридору и замер у его двери. Всеволод Петрович вскочил, напрягся; в двери щелкнуло, лязгнуло, и она отскочила с жалобным визгом от яростного, нетерпеливого напора снаружи. Отскочила и замерла, и два милиционера, красные от натуги, втолкнули в камеру человека в растерзанной, разорванной до пупа рубахе, в измазанных землей и известкой джинсах-варенках. От толчка с трудом удержался человек на ногах и зло оглянулся, ощерил белозубый рот.
— Ну ты, мусор! Поосторожней!
— Церемониться с тобой, как же! — отдыхиваясь, проговорил милиционер и с силой захлопнул дверь, запер.
С минуту тупо смотрел на нее человек, рукой потрогал, подергал, и затоптался, заходил кругами на одном месте, завертелся, как подбитый танк. Он и был похож на танк: приземистый и широкий, весь сколоченный из плотного, непробиваемого мяса, голова, лишенная шеи, из туловища торчала как башня.
— Таки повязали, суки, повязали! — проговорил человек, глянул на Всеволода Петровича коричневым бешеным глазом и отвернулся, опять заходил, заметался.
Видимо ходили еще в нем ходуном, играли бешеные, сумасшедшие силы, не давали успокоиться, не иссякла взведенная пружина. Он то присаживался на нары, то вновь вскакивал и вертелся, ходил, мотая головой, издавая звуки, похожие на рык, один раз со всей силы хлопнул волосатым кулаком по стене и взвыл от боли. Боль как будто бы отрезвила его, отпустила душу — он остановился и обвел камеру осмысленным, удивленным взглядом.
— А ведь не должны были! Не должны! — пожал он круглыми плечами, рот скривил в недоумевающей гримасе.
Недолго еще покрутился он в проходе, но уже без прежнего запала, как будто бы по инерции, потом с кряхтением полез на нары, в самый угол, и затих, уткнувшись лицом в грязный дерматин.
Вернулся и Всеволод Петрович к своим заботам, отвлеченный от них происшествием. «Как же так, — думал он, — никого не волнует моя голодовка? Должен же кто-нибудь прийти, поинтересоваться!» Что-то произошло в нем за эти долгие и мучительные часы сидения, сдвинулся какой-то механизм в сознании, переключив его с негодования и отчаяния на скуку и тоску прозябания, секунды и минуты овеществились, сгрудились, навалились и каждую приходилось преодолевать с натугой, с душевным скрипом.
«Который час? Ночь ли, день