ли на дворе?» — он глянул на забранную густой сеткой лампочку над дверью, словно могла она ему подсказать время, но та горела ровно и безучастно, исполняя заданную людьми работу, и плевать ей было на время, на то, день или ночь на дворе. Он подошел к двери и приложил к ней ухо, прислушиваясь, тишина в коридоре стала напряженней, звонче, какой она бывает ночью с замиранием жизни. «Да, уже ночь, — решил Всеволод Петрович. — Естественно, ночью никто не придет. Значит, осталось пережить ее, дождаться утра. Всего несколько часов. Мысль эта показалась утешительной. Хорошо бы уснуть, проспать оставшиеся часы, убить их, чтобы протекли они в одно мгновение. Он стал посматривать на нары, выискивая местечко поприглядней, и уже не такими они ему показались отвратительными, а в какой-то мере даже и вожделенными. Но в следующий момент остановился он, пораженный: как же так! вот уже притихли в нем боль и отчаяние от совершенной над ним несправедливости, сгинуло, утешилось негодование, и вот уже притереться пытается он к ситуации, и первая маленькая радость появилась по поводу недолгих оставшихся до утра часов. Пройдет несколько дней, месяцев, и новые появятся маленькие и большие радости, и будет он ловить благосклонный взгляд начальства, оправдывая и не замечая его хамства, и умрет в нем главное, человеческое, рождая покорность и смирение. Неужели же так легко сделать из человека раба? Но если легко испекаются жертвы, то палача сотворить и вовсе плевое дело! Ай-яй-яй!
Тут заметил он, что человек, до сих пор лежавший неподвижно, уткнув лицо в согнутый локоть, смотрит сейчас на него, повернув голову, одним внимательным и насмешливым глазом.
— Ты кто? — спросил человек.
— Мм-м, в каком смысле?
— В самом прямом. Кто ты такой?
— Если вас интересует моя специальность, то я врач, хирург.
— А-а! Коллега значит. Ну здравствуй, коллега! —человек перевернулся на спину.
— Вы тоже врач?
— А как же! Хру-ург!
— Даже хирург? — обрадовался Всеволод Петрович. — А специализация, простите, какая?
— Специализация у нас одна: лечить людишек от всех болезней, хе-хе! Исключительно от всех!
Почувствовав недоброе, Всеволод Петрович примолк, недоверчиво косясь на развеселившегося вдруг человека. Тот отсмеялся, отскрежетал железным хриплым смехом и снисходительно махнул рукой.
— Врачуем без пилюль — чик, и готово! Недавно одного вот вылечил. Навсегда! И не жалею. Я бы этого гада не ножиком, не легкой смертью наказал, я бы его на медленном огне сжег!
— Вы зарезали человека?! — в ужасе пробормотал Всеволод Петрович.
— Зарезал, гада!
— Да как же...
— А вот так! Прихватил в парадняке, когда он к шкуре своей перся. Для любовных утех, хе-хе! Ну я его и утешил! Вот только как меня менты вычислили — ума не приложу! Теперь вышака запросто схлопотать могу! — человек озабоченно сел на нарах.
— Но как же... рука у вас поднялась! — Всеволод Петрович в волнении заходил в проходе, с ужасом, с болезненным любопытством поглядывая на сокамерника своего. — Ведь это жизнь! Природа столько трудилась, чтобы создать ее, а вы... посягнули! Какое же вы право имели!
— Хо, хо, хо! Жизнь! Жизнь — морковка, как сказал классик литературы. Растет морковка на грядке, растет, пришли люди, выдернули, хрум! — и съели. И нет морковки.
— Неправда! Тело человеческое — не морковка! Мне ли этого не знать! И как же это вы — ножиком в живую плоть...
— Ну да, — осклабился сокамерник, — ножиком в живую плоть! Хошь, расскажу? Слушай. Стою это я в парадняке — тьма-тьмущая. Свет-то я заранее кругом выключил. Смотрю, идет. К парадному подходит и останавливается, через стекло заглядывает, вроде как сомневается, входить или не входить. Ну, думаю, как не войдет, придется на улице решать, а там народ шастает. Нет, покряхтел, слышу, и дверь открыл, входит. Он вот так входит, а вот так я стою, финач уже наготове. Видеть-то он меня не может, у него еще фонарный свет в глазах мельтешит. Ну я ему точнехонько вот сюда, под ребрышко...
— В сердце! — болезненно сжался Всеволод Петрович.
— Ага, в сердце! Мягко так, сладостно! Он кхыкнул, как будто из него воздух выпустили, а я финач еще пошевелил легонько, тут он, сука, и подломился...
— Замолчите! — Всеволод Петрович руками прикрыл уши. — Вы мерзавец!
— Ай, какие мы нервные! А еще хирург. Ведь ты, хирург, тоже ножиком, скальпелем своим, живую плоть режешь. Чего ж ты тут кочевряжишься!
— Я? Но я-то режу во благо! Чтобы жизнь продлить! А вы... Сердце! Это сосуд священный! Даже представить трудно, какое это чудо, а вы вот так, походя... Это... невозможно!
— Слушай, Исусик, брось ты мне тут... Не серди меня. И «мерзавца» возьми назад. Меня не надо сердить, а то... как воробья, — он поднял волосатую руку и сжал в кулак. — Что ты мне все: жизнь! жизнь! Пустяк это — жизнь. Ну, протянул бы этот гад еще два червонца лет, ну и что? Что изменилось бы в мире? А без него все ж свободней на Земле, легче. Значит, и я во благо. Так-то, хирург! Ну ладно, утомил ты меня, — он опять улегся, отвернулся к стене, прикрыл голову полой разорванной рубахи и затих.
Всеволод Петрович смотрел на его тугой, широкий зад, на поросшую черным волосом высунувшуюся из-под рубахи часть спины и содрогался от отвращения. Неужели Универсум, сотворив на Земле жизнь, отступился, пустил все на самотек? Иначе невозможно объяснить. Я десятилетия положил на изучение сердца, на то, чтобы хоть чуть-чуть продлить его биение, но вот является в мир такой вот... и спокойно протыкает его ножиком. Со сладострастием протыкает, с наслаждением! Что это, патология? Или такое тоже необходимо для поддержания какого-нибудь там равновесия? Зачем это, Универсум!?
Вскинул он голову, чтобы посмотреть в пространство, в беспредельность, спросить, однако уперся взгляд его в сырые разводы потолка, в блеклые стены — не было в них никакой отдушины, и не у кого было спросить. Взгляд по ним пробежал и опять против воли остановился на жирной спине убийцы. «Я сойду с ума от ненависти, если придется сидеть с ним три дня в этой камере!» — подумал он.
*