Но если она летала как листок, подхваченный ветром, то Шурка и с братом держал контакт, и вообще контролировал своё поведение. Танцевала она неважненько, но за ним «пошла», его «лад» почувствовала. А уж он старался. Поспевая за кавалером, Зимина невольно развела плечи, подняла голову: нормальная девка, только худющая, — с удивлением обнаружил он. Бескровное лицо в свете луны казалось матово-белым, а в тени ресниц только антрацитовый блеск.
Закончив танец, он возвратился на лавочку, забрал из рук брата гармонь, всё ещё тяжело дыша. «Отчего это у неё глазищи так посверкивали? — думал Шурка, поправляя на плече лямку гармони. — Неужто слезьми набрались? Ну, точно — полны глаза слёз накопила. Едрит твою кочерыжку!» Пошебаршил пальцами по ладам, покачал басовой коробкой, а когда поднял голову, Зиминой уже не было. Ушла. Вечером он возился во дворе, когда за какой-то надобностью заглянул к ним Гаврюха. Жили братья по-прежнему у матери Романа, который так и не вернулся в Назаровку, остался в Макеевке. После окончания школы десятников его пригласил к себе на Листовскую Абызов, который в это время наводил там порядок. Роману он сразу предложил должность начальника движения. По рабочим меркам — это уже шишка. Он командовал всеми коногонами под землёй и вывозкой угля на поверхности, в общем — вагонеточным транспортом. Вести в Назаровский барак молодую жену, воспитанную как благородная, он не мог. Да и как бы она сошлась на кухне с его простецкой матерью? А от окраины Макеевки, где они снимали квартиру, и до Листовской было всего около часу хорошего ходу.
— На Конторскую пустошь собираешься? — спросил Гаврюха, перелезая через низкий заборчик, разделявший дворы.
— А куды мне деваться? — как бы прибедняясь, сказал Шурка. — Я ить солдатку ещё не завёл.
Прошлой весной у Гаврюхи и его Глаши всё шло к женитьбе. С Конторской пустоши они, уже не таясь, удалялись в степь. Но что-то произошло между ними, какая-то размолвка. Вот, назло подруге, Гаврюха стал танцевать с Мотей Хлыновой. Девка она была здоровая, работала на плитах, там вагончики надо вручную разворачивать. Мотя, говорили, за троих военнопленных управлялась. В её руках тридцатипудовый вагончик вертелся на броневой плите — только колёса визжали. Проводив мужа в армию ещё в августе четырнадцатого, Мотя крепилась аж до весны. А потом пришла как-то на Конторскую пустошь, станцевала с Гаврюхой и… увела его к себе ночевать.
Шурка намекнул на солдатку без ехидства, так, от хорошего настроения, но Гаврюху это задело.
— А что тебе солдатка? Матрёна — баба гладкая, с неё всё как с гуся вода. Не сосулька вроде этой Зимы. Вот уж дохлятина… И мать у неё чахоточная, и вся семья порченая. Что ты в ней нашёл?
— Дурр-рак! — укоризненно сказал Шурка. — Придёт с войны Стёпка Хлынов — голову тебе открутит. Девки сплетничают, а ты слушаешь.
Они бы препирались ещё, но из сарайчика с охапкой только что нарубленных дров вышел Серёжка, ссыпал их у дворовой плиты под навесом.
— Будет вам, — упрекнул парней, — сошлись, что твои козлы. Постучали рогами… ну и довольно.
— То мы по дружбе, — великодушно закруглил беседу Щурка. — Ты по какому делу-то?
Гаврила растерянно посмотрел на одного брата, на другого: как быстро они друг другу в лад попадают… Подымил цыгаркой, вспомнил, за чем пришёл:
— Передай Четверуне, что Деревяшкин хочет посоветоваться. Цены повышать надо, а то лопнет наша потребиловка.
С началом войны на руднике было создано потребительское общество — кооператив. В Правление выбрали Деревяшкина, Четверуню и среди других, кому шахтёры доверяли, Шурку, что было неожиданно для него самого.
Когда сосед, обиженно сопя, удалился, Шурка задумался. Но не дела общественные задержались в его мыслях. Была обидная несправедливость в том, что сказал Гаврюха. Не свои, конечно, слова сказал он про эту Зимину, да тем и обиднее. «Мать у неё чахоточная… Нешто этим попрекать можно? Чем она хуже других? Если какому человеку Бог здоровья не дал — то и совсем затолкать его?» — так размышлял он, да ещё вспомнил, как в пепельном лунном свете сверкали глаза Зиминой. Тоскливо заныло под ложечкой, вроде подтолкнули его к самому краю бездонного и тёмного колодца. И чем страшнее было заглянуть в него, тем больше тянуло.
…Братья пришли на Конторскую позже обычного. Сумеречное вечернее марево сменила прозрачная лунная ночь, речным плёсом серебрился Млечный путь. Тренькала, рассыпчато роняя звуки, балалайка. Это Сенька Ращупкин, сидя в окружении парней и девчат, наяривал страдания. На самом пятачке играли в «ручеёк» — десятка полтора пар стояли, задрав сомкнутые руки, а «лишний» бегал по живому коридору, отбивая пару для себя.
Они подсели к балалаечнику. Чтобы не обидеть музыканта, Шурка и сам подпел пару частушек. Но потом это дело завяло, все понимали, что с гармошкой будет веселее. Семён Ращупкин последний раз прошёлся всей пятернёй по струнам и тут же прикрыл их ладошкой. — Что-то у меня ноги затекли… Выручай, Шурка.
И снова, как в прошлый, как и в позапрошлый раз, гармошка побормотала, побормотала — вроде выражала недовольство: играть, мол, надо, а не разминать пальцы на пуговках. И радостно присвистнула, заголосила, почти выговаривая:
— Ой, Коля, Грудь больно. Любила — Довольно!
Шурка старался, но время от времени посматривал на Зимину. А когда вдруг оказалось, что её нет — вот только что была и исчезла! — он оставил гармонь Серёжке и, всё прибавляя шаг, направился в улицу.
Догнал её сразу за конным двором. Услышав за собой частые шаги, она оглянулась, увидала его и ещё больше втянула голову в плечи. Когда он пошёл рядом, спросила:
— Ты чего?
— А ничего. Рано домой наладилась. Может, прогуляемся?
— В степь зовёшь? Вот так, сразу… — в голосе её слышались вызов и отчаяние.
— Дурочка ты, — беззлобно, покровительственным тоном ответил Шурка. — Я так, поговорить хотел.
Они прошли мимо бараков, вдоль хаток и халабуд, до самого конца посёлка, где протянулась откаточная дорога от Второго номера до станции. Над облегчёнными рельсами разбежался километра на полтора канат — одна нитка туда, другая обратно. День и ночь гоняла его по кругу паровая лебёдка. Это называлось бесконечной откаткой, по которой шахтные вагонетки с углём катились на станцию, а с лесом, материалами или порожняком — обратно. В том месте, где узенькие колеи проходили по мосту над ручьём, Зимина остановилась и присела на высокий край настила.
С шуршанием бежал над ними канат, повизгивали, перепуская его, звёздочки-блоки. «Голову надо оторвать смазчику», — подумал Шурка, который и сам немало походил тут с маслёнкой.
— Ты, кажется, поговорить хотел… — опустив голову, сказала она. — Хотел… — озабоченно поскрёб он в затылке, — да только с тобой не дюже разговоришься.
— А ты не стесняйся, — тихо, но с какой-то твёрдостью в голосе предложила девушка. — С нами никто не стесняется.
— Дурочка ты…
— Вот видишь, ещё не говорил, а уже два раза «дурочка».
— Дак я же по-доброму! Вот и танцевали когда… Вроде не обидел, а ты вроде бы заплакать собралася. Как ни подумаю, всё мне непонятно. Не идёт из ума — ну, хоть тресни!
— Не суши голову, потому как всё просто. Взлетела я… — Она впервые подняла голову, но в темноте не разобрать было выраженье глаз. — Вознеслась…
— Ну и что?
— Ничего, — скривилась она. — Помнишь, Роман Саврасов частушку сочинил: «Что ты, Дуня, вознеслась? Возвернёшься — мордой в грязь!»
Шурка не до конца понимал её слова, но волнение, душевное смятение передавалось и ему. И он понёс что-то сбивчивое, что не совсем вязалось с её словами, но продолжало это непонятное лихорадочное настроение. В приступе великодушия он (дурья башка!) клялся, что никакого чисто мужского интереса к ней не имеет, его лишь возмущает несправедливость (нашёл, о чём беспокоиться!) — почему она так себя поставила! «А ты, — горячо убеждал он, — думай чего-нибудь такое… приятное, сразу красивше других покажешься». Не дослушав его утешений, она резко встала и пошла. Шурка пожал плечами и тоже встал.
— Ты это чего… вот так, сразу? — спросил он, глядя ей вслед.
— Боюсь я тебя! — сказала она, всё дальше погружаясь в сумерки. И уже совсем растворясь в ночи, крикнула: — …И себя — тоже!
Через считанные дни (и надо же было такому случиться!) по руднику пронёсся слух, что на выборке какую-то девчонку ушибло. Это произошло часов около двенадцати дня. Сергей пришёл из кладовой, где выписывал баббит для заливки подшипников, и сообщил, искоса поглядывая на брата, что на выборке несчастье. Шурка, ни о чём не расспрашивая, тут же оставил работу и выскочил из мастерской, на ходу вытирая руки.
Выборка представляла собой длинный дощатый коридор, высоко поднятый на столбах, это был последний участок эстакады, что обрывался над погрузочным бункером. Весь уголь из шахты, прежде чем попасть в бункер, проходил по бегущей ленте. Стоящие вдоль неё женщины на ходу отбирали из общего потока куски негорючей породы. Выскочив из мастерской, Шурка добежал до эстакады и хотел уже взлететь на неё по деревянным трапам-лестницам, когда заметил столпившихся людей на площадке под бункером. Подбежал и… остановился среди зевак, не имея сил протолкаться вперёд, где на земле, под лохмотьями рабочей одежды, угадывалась хлипкая человеческая фигурка. Какая-то баба в грязной робе, тоже, должно быть, с выборки, горько причитала, а вокруг судачили, выясняя подробности случившегося.